Хлопнула кухонная дверь, деревянно стукнула калитка, Саша снова села, у нее занялось дыхание, йогурт свернулся в животе холодным липким комком, что-нибудь не так, мэм? — уныло спросил за спиной подавальщик и сгреб со стола мелочь, протянув длинную шафрановую руку над Сашиным плечом — быстро, как ящерица слизывает муху раздвоенным языком.
По ногам Саши побежали мурашки, нет, затопали тяжелые муравьи, целая армия отчаянных рыжих мирмидонян, она смотрела вслед уходящей женщине и понимала, что сейчас выкрикнет ее имя или захлебнется яростью.
Ярость внутри Саши бывала мокрой или сухой, сухая была невыносима, и Саша ее боялась, мокрая же могла разрешиться каким-нибудь отвратительным жестом или словом, Саша это знала и всегда старалась закричать или разбить что-нибудь тяжелое — как можно быстрее, не затягивая удушливого приступа.
Но теперь у нее ничего не получалось, язык как будто распух и лежал во рту пыльным куском войлока. Хедда, красноухая сучка Хедда, беспомощно билось в подъязычье, Хедда, ты изменяешь моему папе, чертова кукла.
Саша поднялась со стула и пошла к выходу, с трудом передвигая облепленные муравьями ноги, полотняный фартук хозяина хлопал маркизой на ветру, круглое лицо мачехи горячим зрачком висело в творожных облаках, белок залился алым и свернулся в хлопья, она перешла улицу перед автобусом, не слыша густых гудков, спустилась по каменным ступенькам на пляж и села на песок.
Ей надо было подумать.
Письмо Дэффидда Монмута. 2005
… твои обстоятельства всегда с тобой заодно.
Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа — проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков. Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах, Саша, и не дают твоей крови бежать, а тебе самой не дают распрямиться.
В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку довольно хорошо, учил ее английскому и латыни, даже любил ее как умел, но старуха… о да, я всегда боялся старухи.
Забвение — защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то, поверишь ли, не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.
Ты, верно, не помнишь, как в октябре девяносто четвертого, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтон-Гарденз и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь — обсохнуть, выпить вина, заняться любовью.
Я так хотел тебя тогда, такую прохладную, бледную, взъерошенную, что готов был грызть ногти от нетерпения, будто голодный мальчишка, оставленный после уроков.
Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас же обратные билеты на половину десятого. В тебе уже тогда жила боязливая рассудительность, позже, смешавшись с одиночеством и дикостью, она породила отчаяние.
Ты могла бы изгнать его из себя, в тебе так много животной, натуральной силы, но ты и пальцем не пошевелишь. Душа твоя скудна, но лишь потому, повторяю тебе, что ты живешь в тесном чуланчике своих воспоминаний, как когда-то жила в кладовой родительского дома, раскладывая на ночь старую пружинную кровать.
Ты — самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет, после твоего ухода я стал всматриваться в вещи, в людей, в собственные переживания так, как это делала ты, на твой пристальный ведьминский манер.
Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их — Платона и Томаса Харди — собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное и недостижимое для остальных.
Книги пишутся для тех, кто их пишет, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе, сказала ты однажды, а те, кто читает, все равно не смогут отхлебнуть чужой жизни, как бы ни старались. Почему бы тебе самой не начать писать? спросил я тогда, и ты ответила не задумываясь: а у меня все есть.
Как же все перепуталось у тебя в голове, моя девочка.
Ничего у тебя нет, ничегошеньки.
Куда бы ты ни пошла, тебя везде ждет пустырь, заросший яростной сурепкой, но не потому, что ты ищешь его, а потому, что носишь его с собой. Тебя оставили на этом пустыре совсем девчонкой, я помню тебя тогдашнюю, вечно недовольную, с вымученной улыбкой. Ты напоминала мне того мальчика из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть.
Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».
Однако довольно нравоучений, я пишу тебе не за этим, я хотел сказать, что не забыл тебя и, слушая разговоры о вашей семье, точнее, о том, что от нее осталось, до сих пор чувствую знакомый озноб, и какое-то время не могу перевести дыхание.
Особенно, когда я слышу истории про тебя и Дрину, люди говорят страшное — но самое страшное, что меня это не удивляет.
Я всегда знал, что ты способна на многое, в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Бормута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история — ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь злиться по-настоящему или повиноваться страсти, в тебе стоит тишина, как на площади после казни.
Если ты убила ее, знай — я на твоей стороне.
Дневник Саши Сонли. 2008
Прямо пред взором Энея пучина безмерная сзади
Бьет по корме; и снесенный, стремглав упадающий кормчий
валится вниз головой.
Третье июля.
Все вышло не совсем так, как я хотела, но могло быть и хуже.
Дрессер меня не встретил, поскольку моя телеграмма потерялась, и мне пришлось добираться самой, продираясь через нарядную толпу на улицах — шестьдесят тысяч гостей, как писали во вчерашней газете — и через толпу у самых ворот Лайонз-энда, где стояли охраннники с длинными списками, похожими на шелковичные свитки времен танской империи.
Я назвала охране имя Дрессера, получила гостевой жетончик на шнурке и пошла вдоль берега, мимо сонных полуголых девиц в шезлонгах — у одной девицы на шляпе была холодная на вид горсть стеклянного винограда, и я вдруг почувствовала, как хочется пить.
Позвонить смотрителю пришлось несколько раз, вероятно, он оставил телефон в клубе, или просто не желал разговаривать. Когда он, наконец, отозвался, я заговорила так быстро и таким обиженным голосом, что Дрессер даже не успел удивиться как следует.