Может, мумие и вправду мышиные какашки. Но зачем так думать, если оно помогает людям? И зачем, например, помнить о том, как получается мед? Каждый знает: мед — отрыжка пчел. Но лучше об этом не помнить, когда его ешь. Самая лучшая конфета никогда не бывает слаще меда. А что если и в любви не надо искать, из чего она состоит? Любовь — это просто любовь, без разделения на физическую и духовную стороны. Как только начинаешь ее препарировать, так и обнаруживаешь нечто дурное. Но плохое немудрено обнаружить во всем и везде. Может ли любовь быть дурной? Смотря как к ней относиться.
Подумав, я успокоился. И посуду незаметно перемыл. Я заметил, что любое, самое нудное дело делается быстрее, если думать не о нем (иначе оно вредничает и длится бесконечно!), а о чем-нибудь другом; или решать в уме задачу, повторять заданное наизусть стихотворение, или придумывать какую-нибудь историю.
Таких историй я напридумывал сто, а, может, двести или еще больше. И никому ни за что о большинстве из них не рассказал бы. Ну, например, такая. Я, уже взрослый, приезжаю в поселок, весь такой из себя особенный — хорошо одетый, непременно в шляпе и галстуке, при деньгах и, конечно, известный — скорее всего, ученый, а может, художник (да, конечно, лучше — художник, как-то привлекательнее). И вот навстречу идет Мишка — он, разумеется, так и остался в поселке, никуда не смог поступить учиться, крутит баранку машины или, что еще хуже, работает трактористом: вечно грязный, замазученный, и от него воняет махоркой и перегаром. У Мишки злая жена, непременно толстая, как гусыня, и такая же глупая, а еще — мал мала меньше, и жена снова беременная. «Здрасти», — кланяется мне бывший сосед. А я делаю вид, что не узнаю его, и вообще, я — деловой человек, у меня нет времени на разговоры со всякой шантрапой. И в доказательство я вскидываю левую руку и смотрю на циферблат золотых часов. Они победно сверкают на солнце, и сразу видно: вещь дорогая, заграничная. «Не узнаешь, что ли?» — обиженно спрашивает меня Мишка и называет себя. «Боже мой! — высокомерно говорю я. — Как ты низко пал…» Мне непременно хочется произнести эту фразу. И с сожалением покачать головой. А все девчонки, которые его когда-то любили, Мишку даже и не замечают. Они меня замечают и наперебой кружат вокруг: «Здравствуйте, Павел Васильевич, ах-ах, мы о вас так много слышали, ах-ах, просто счастье видеть вас…». Ну, и так далее. Главное — Мишка повержен и морально уничтожен.
Или другая история. Один гениальный изобретатель придумал прибор: наставишь его на человека, чик-чик на кнопочки — и вот уже дурак умным становится, злой — добрым, а некрасивый — сказочным принцем. Но изобретатель по рассеянности свой облучатель потерял, а я нашел. И вот идет навстречу мне Нина Ивановна. «Такой-сякой, — говорит она, — вечно ты всякую чушь придумываешь, газету мне испортил, урок вчера не выучил, Зою Авхачеву с толку сбиваешь. А ну, родителей в школу, быстро!» Не тут-то было. Направляю я на Нину Ивановну облучатель, чик-чик на кнопочки — и она уже не строгая учительница, а противная серая жаба: скок-скок в грязную лужу и сидит там, боится на глаза мальчишкам-хулиганам попасть. Так тебе и надо! Посиди, подумай о жизни. Правда, мне все равно жалко Нину Ивановну, и я бы, наверное, уже к вечеру обратил ее в человека.
А когда я увидел Олю, то целую сказку сочинил. Я специально ничего не придумывал — история как-то сама собой возникла в голове. Будто сон вспомнился. Летаю я, значит, по своему обыкновению в небе. Вокруг — лебяжий пух легких облачков, жаворонок колокольчиком заливается, самолетик летит навстречу. Мне хочется подняться еще выше, и я взмахиваю руками, и с каждым взмахом — все ближе и ближе к солнцу. «Эй, — кричат мне снизу. — Куда ты? Сгоришь!» А я внимания не обращаю. «Сгоришь и упадешь! — волнуются люди. — А ну, лети обратно!» Но кричат они из зависти, потому что сами разучились летать. А солнце все ближе, все горячее — и обожгло меня, и я вправду упал.
Упал и лежу в зеленой траве. Надо мной голубое небо и в нем по-прежнему звенит жаворонок. Но вдруг небо заслоняет лицо Ольги. Она склоняется надо мной и говорит: «Я за тебя переживала!». А я отвечаю ей: «Поцелуй меня». И она целует…
Утром я просыпаюсь с распухшими губами, в обнимку с подушкой. Оказывается, я целовал ее всю ночь, и она, измусоленная, мокрая, измятая, являет из себя жалкое зрелище и выдает мои тайные страсти. Хорошо, что родители на работе, и подушка, взбитая и поправленная, выносится на солнышко — пусть просушится.
Если бы кто-то из пацанов узнал, что я выдумываю подобные истории, то засмеяли бы меня, точно бы посчитали малахольным. Наверное, у меня потому и нет закадычного друга, что волей-неволей я бы рассказал ему и про свои фантазии, и о пластилиновых фигурках. А он — кто знает? — еще кому-нибудь рассказал бы.
Оля и не подозревала, что она — девочка из моих историй и снов. Я изо всех сил старался делать вид, что мне не очень-то и нравятся такие городские задаваки, как она. Подумаешь, у нее папа какой-то там ученый-психолог, а сама-то она что из себя представляет? Если честно, то, конечно, представляет: идет по улице — мужики вслед обязательно оборачиваются, а бабки на лавочках сразу начинают по ее поводу шушукаться; и не дура она, с ней интересно говорить обо всем на свете. Но я не выдавал себя. Пусть думает, что хоть одному парню она безразлична, не такая уж, значит, умопомрачительная особа.
Зато Мишка вовсю старался понравиться. Он даже букетики цветов ей носил. Просыпается Оля утром, а на подоконнике стоят георгины или гладиолусы, хотя во дворе Мишкиного дома нет ни одной клумбы — его мамаша каждый сантиметр земли использовала под помидоры. Они у нее вымахивали огромные, сплошь покрытые красными, розовыми и желтыми плодами. Их Мишкина маманя возила в город на продажу. А цветочки считала баловством. Значит, Мишке приходилось добывать их в чужих палисадниках. Воровством это никто не считал, но попадись он с поличным, позора бы не избежал.
Марине однажды кто-то тоже поставил на подоконник букет фиолетовых астр. Я их не очень люблю: они начинают распускаться в конце августа — значит, скоро в школу, прощай, летняя свобода! И Марине они, кажется, не нравятся, потому что она выставила букет на кухню: «Пусть тут стоят, а то у меня от астр голова болит…».
Теперь она часто куда-то уходила вечерами одна, возвращалась поздно, и мама не раз ей говорила: «Ой, смотри, добегаешься! Нарвешься на какого-нибудь охальника. Чего смеешься? Как бы реветь не пришлось!».
И однажды она действительно заплакала. Родителей дома не было. На раннем утреннем поезде, еще затемно, они уехали в город за покупками. Марина, наверное, думала, что я сплю и потому, не стесняясь, рыдала громко, протяжно, с долгами вздохами, и столько в ее рыданиях чувствовалось страдания, что у меня тоже на глазах навернулись слезы. Я не могу переносить боль — ни свою, ни чужую, и меня за это дразнили пацаны. Смотрю, допустим, кино, а там показывают, как бандиты мчатся на машине, не разбирая дороги, и люди бросаются от них врассыпную, а кто-то попадает под колеса и, как мячик, отскакивает от них. Весь зал ржет, а у меня в сердце какой-то спазм, будто его сжимает ледяная рука: представляю себя на месте несчастного человека, который остается калекой, — и вот уже предательски дрожат ресницы, наворачивается горько-мучительная слеза.