Ян Казимирович завистливо глянул на ножку, достал из сафьянового футляра нож с широким закругленным лезвием, взял витиеватую вилку с четырьмя длинными гранеными зубьями и начал питаться, постукивая вставными челюстями, точно кастаньетами.
– Приятного аппетита! - буркнул бородач с такой ненавистью, что Кокотову есть расхотелось.
13. Сосцы неандерталки
– А кто он такой, этот Федор Абрамович? - спросил писатель, когда соавторы вернулись в номер.
– Жуков-Хаит? - отозвался Жарынин, любовно набивая послеобеденную трубку, на этот раз янтарно-желтую, с длинным прямым мундштуком. - Как вам сказать… Тут в двух словах не объяснишь…
– Объясните в трех словах!
– Да и в трех не объяснишь.
– Странная у него фамилия!
– Если бы только фамилия…
– Может быть, все-таки расскажете? - раздраженно попросил Кокотов.
– Любопытство, Андрей Львович, - первый шаг к потере невинности, как справедливо заметил Сен-Жон Перс. Расскажу в другой раз.
– Ага, так же как про Пат Сэлендж…
– А я разве не дорассказал?
– Нет.
– И на чем же мы остановились? - Режиссер щелкнул своей автогенной зажигалкой, раскуривая трубку, и устроился в кресле поудобнее.
– Пат размышляет о том, чей бы оргазм выбрать на уикенд! - с готовностью напомнил Андрей Львович.
– Да нет же! На чем мы остановились в вашем «Трубаче»?
– Не помню, - обидчиво соврал Кокотов.
– Зато я помню! - Трубка не раскуривалась, и Жарынин, взяв тройничок, проткнул слишком плотно набитый табак в нескольких местах тонким металлическим стержнем. - Мы с вами остановились на «измученном лимоне». Найдите это место!
Кокотов, ненавидя себя, повиновался:
– Может, не будем читать вслух?
– А вам что, стыдно?
– Не стыдно… Но все это как-то странно…
– Имейте мужество до конца выслушать то, что сами написали! Ладно, если вам неприятно, я дочитаю…
Жарынин раскурил наконец трубку и выпустил такую мощную струю дыма, что очертания комнаты на время почти исчезли в ароматном клубящемся тумане. Затем он водрузил на нос свои узенькие очки, брезгливо взял раскрытый на нужной странице журнал, некоторое время с сомнением смотрел в него, шевеля недоумевающими бровями, и медленно начал читать:
– «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона. Грибник выловил его пальцами и, морщась, съел.
Пестрый августовский лес, высоко обступивший то, что когда-то было пионерским лагерем, еле слышно шумел или даже роптал о том, что сделало время с этим некогда живым детским оазисом. Иногда с деревьев беззвучно срывался лист и, петляя в воздухе, ложился на траву. Земля постепенно становилась похожа на лоскутное бабушкино одеяло…» - Жарынин остановился: - Вы, коллега, играете сравнениями, как дурак соплей! Ладно, не поджимайте губы - они у вас и так тонкие!
– Вы считаете, художественность в прозе вообще неуместна? - Андрей Львович даже похолодел от ярости.
– Искусство это не «как», а «что»!
– Не согласен!
– Ваше право, но вы мне надоели! В конце концов, я вам не чтец-декламатор! Ваш рассказ - вы и читайте!
Режиссер швырнул журнал Кокотову и наполнил комнату сердитыми клубами табачного дыма.
Андрей Львович продолжил чтение, стараясь всем своим видом показать, что ради творчества готов снести любую бестактность, однако забывать или прощать хамство не в его правилах. Но постепенно родной текст умягчил сердце и увлек душу:
– «…И вдруг Львов услышал мелодию давней, забытой песни, которая была в то лето страшно популярна - и ее по несколько раз в день крутил лагерный радиоузел. Он даже оглянулся, ища алюминиевые репродукторы, висевшие когда-то на столбах, но их давно уж не стало. И Львов понял, что мелодия звучит в нем самом, а губы невольно шепчут забытые слова:
Только прошу тебя, не плачь!
Только прошу тебя, не плачь!
Я удержу в своих ладонях твою руку!
Ты слышишь, гипсовый трубач,
Старенький гипсовый трубач
Тихо играет нашу первую разлуку!
Она очень любила эту песню и все время напевала. После отбоя и вечернего педсовета, когда лагерь спал, они встречались здесь, возле гипсового трубача, в зарослях отцветшей сирени. Он снимал свою куртку, украшенную нашивками студенческого стройотряда, и набрасывал на ее зябнущие плечи. Вечера были уже прохладные: осень подбиралась к ним на мягких лапах сентябрьских листопадов…»
– Ясно! - скривился Жарынин. - А зима, значит, подкрадывается на лапах снегопадов. Как же у вас, у писателей, все просто!
– Да, действительно… не очень удачно… Я поправлю…
– Читайте уж дальше, Флобер Мопассанович! Кокотов внутренне поразился тому, что откровенное хамство соавтора уже не вызывает в нем возмущение, а лишь какую-то мстительную покорность.
– «…Последняя, третья, смена заканчивалась. Скоро, скоро им предстояло расстаться и разъехаться по домам. Он старался не думать об этом, как не думают в юности о смерти, но, конечно, понимал: скоро все закончится, и не мог, не хотел смириться с тем, что вот эта звенящая нежность, наполнявшая его тело с того самого момента, когда он впервые увидел ее на педсовете, так и умрет, развеется в неловких словах, случайных касаньях рук, косвенных взглядах, улыбках, полных головокружительной плотской тайны. Кажется, и она чувствовала нечто схожее, день ото дня смотрела на него с нараставшей серьезностью, даже хмурилась, точно готовилась принять очень сложное и важное решение.
А поцеловались они за всю смену только раз, во время вожатского костра, разведенного на Веселой поляне. Она вдруг взглянула на него так, что он все сразу понял. Посидев немного со всеми, они, не сговариваясь, незаметно ушли в лес, в темноту, подальше от пьяных голосов, гитарного скрежета и огромных пляшущих теней. Из ночной глубины леса костер казался огненной птицей, бьющейся в решетке черных стволов и веток…» - Кокотов виновато посмотрел на соавтора, но тот лишь махнул на него рукой, как на безнадежного больного. - «…Львов тихо обнял ее и поцеловал. Губы у нее оказались мягкие, нежные и доверчивые. Она пахла дымом и духами. Потом, много лет спустя он случайно выяснил, как они называются. «Сигнатюр». Он даже подарил такой флакон жене к Восьмому марта, но ей духи не понравились. А может, почувствовала что-то. Жены чуют другую женщину, даже прошлую, даже позапрошлую, лучше, чем таможенный сеттер - наркотики…»
– А вот это неплохо! - внезапно похвалил Жарынин и по-сталински ткнул в сторону соавтора длинным мундштуком. - Талантишко-то у вас все-таки есть!