— Мне нравится жизнерадостность их народной музыки! Она воодушевляет, ободряет!.. Да простят меня Хомяков с Киреевским и братья Аксаковы, но наши песни так заунывны и тоскливы, что от них тянет в петлю, омут или к бутылке…
— А от их маршей — к картошке, — окрысился я и сообщил, что терпеть не могу не только глупых немецких маршей, но и бубенчатых греческих сиртаки, и покойницкого испанского воя под скелеты кастаньет, и слащавого постельного итальянского хныканья, и подгитарного французского кваканья, и петушиных тирольских воплей и многого еще чего на свете.
— Ох, вы остались нигилистом! Вам с Бакуниным по пути! — смеялся академик и, вопреки своему кредо, всё чаще заглядывался на Цветану, ласково называя её «бланшеткой» и вспоминая Цветана Тодорова, с которым они как-то пили чай в Париже.
— Ах, Тодоров! — ахала Цветана.
— Ах, Париж! — вторила ей Дуня, потрясая шиньоном, с которого уже начала спадать лаковая пелена и он грозил обрушиться в тарелку.
А Ксава опять хвалил немцев за их хозяйственность и домовитость и поведал о словах знакомого генерала о том, что когда советские войска перешли немецкую границу, то все увидели, что немцы во время войны живут лучше, чем мы без войны.
Но вот музыка окрепла. Гости стали громче стучать литровыми кружками, подвывать, притоптывать и качаться в цепочке, схватившись под руки. Ксава, опасливо косясь в их сторону и придвинувшись ко мне вплотную, тихо шептал:
— Знаете, мне кажется, что нет ничего страшнее пьяных и орущих благим матом немцев!.. Когда я ехал сюда на поезде, я чуть не оглох от их рева — их было много, они пили пиво и орали как резаные. Я натянул на уши шарф и берет — не спасало! Нет, наш мужик так не орет!
— Наш молча убьет, — поддакнул я.
— Может быть. Но как бешеный мул вопить не будет. А их юмор?.. Что за шутки, боже мой! Где тонкость французов, изящество итальянцев, сдержанность англичан? Нет, одна бычья реготина, состоящая из трех слов: «дерьмо», «задница», «сортир»… Исключительно фекальный юмор!..
— Нелегкий народ, — согласился я с ним. — Верхи чванливы, чопорны, заносчивы, надуты. Низы — тупы и рабски-покорны. Вообще неизвестно, что отвратительнее: наша хамская анархия или немецкий педантизм, доведенный до абсурда… Эта дотошность их и губит. Они всё хотят довести до идеала, до перфекта, чего в природе нет, а потом следует один неловкий лишний удар молотком, и всё летит в тартарары…
— В природе всё идеально, это у людей хаос, — вскользь возразил он.
— Может быть. Но в природе, а не у людей. Недавно по телевизору говорили, что депрессия в немцах на генном уровне сидит. Страхи, раздвоения, виденье всего в черном свете. И все кайзеры и фюреры пытались войнами поднять немецкий дух, пока всё окончательно не пошло прахом после Второй мировой. Начинай теперь сначала!
— А известно ли вам, что в немецком языке есть девять модальных глаголов? — сказал Ксава. — Мне мой немецкий профессор говорил. Только больная психика может выдумать девять видов приказов!
— Така нудота! — осмелилась подать голос Цветана.
Нам принесли стопочки со шнапсом — от хозяев. Ксава, выпив свою малютку, порозовел и предложил Цветане спеть что-нибудь болгарское. Узнав, что у Дуни в чемодане есть непочатая «Московская», я предложил перебраться поближе к бутылке и устроить хоровое пение в номере, а не тут, где это явно нарушит работу бюргерских желудков какой-нибудь «Катюшей», под которую (и которой) были расстреляны их отцы и деды. Генный ужас перед этой невинной песней велик не менее, чем перед словами «Шталинград», «Сибирия» и «маршаль Шукофф», не говоря уже о «Йозефе Шталине»!.. Да, пора идти. Молодые ученые уже наверняка пляшут под баян.
Подошла краснощекая официантка. Я полез за деньгами. Пока она отсчитывала сдачу, Ксава, глядя на нее, бормотал:
— Боже, есть и такие… пышущие здоровьем?.. А я-то думал, что немки белы, как снег, и хрупки, как фарфор…
— Не забудьте про звезды и картошку! Фарфор — к звездам, а колбаса — к сосискам! — напомнил я ему. — У всех свои грядки!
Когда мы веселой гурьбой шли к номеру, мелькнул бородач, который попытался было заговорить с Цветаной о неполногласии в славянских говорах, но я оттер его плечом и настоятельно посоветовал обратиться по этому вопросу к узкому специалисту-фонологу. Зло глядя на меня, похрустывая пустой пивной банкой и ворча как пес, бородач отстал.
В номере академика усадили в кресло. Пошла в ход «Московская». Она, хоть и отдавала ацетоном, но была забористее местного шнапса. Пока Дуня и Ксава спорили о сортах зерновых в Самарской губернии, мы с Цветаной оказались в ванной и начали истово целоваться. Цветана устроилась на раковине, я вился вокруг, пытаясь стянуть с неё что-нибудь, но она дергалась, шептала:
— Чекай! Потом, после! Не можно! — то срывала, то одевала очки, охала, обмирала, вздыхала и вдруг неожиданно-ловко сама стащила с себя джинсы. На такой подарок я и не рассчитывал…
… Когда мы вылезли из ванной, оказалось, что «Московская» на исходе, а Ксава и Дуня, обнявшись, сидят на диване: она поет озорные частушки, а он постукивает в такт палочкой. Я устроился в кресле, Цветана — на подлокотнике. Похмелье ушло как сон, как утренний туман, плавно перетекло в дневную пьянку, вылилось в вечернюю попойку и завершается ночным неизвестным концом.
Тут сам собой вспомнился графин с водкой. Усадив Цветану читать академику болгарский фольклор, я отправился в свой номер. По дороге меня качало и носило от стены к стене, как на «Титанике» после первого удара айсберга.
Около пивного автомата слонялся бородач. Он нервно передергивал плечами и что-то злобно-злорадно бормотал себе под нос. В мусорном ведре блестела горка смятых банок. Увидев меня, он сардонически вопросил:
— И когда это закончится?
— Что?
— Заседание… ваше… уже… когда… завершится?.. — прошипел он яростно и задушенно (слова, казалось, застревали в его влажной от пива бороде). — Когда?
— Для тебя — никогда. Она моя баба и не советую терять время, чтобы не потерять чего-нибудь другого…
— Чего?
— Чего слышал, если уши власами не заросли. К вопросу о неполногласии… Безгласии… Или согласии… В качестве компенсации могу угостить стаканом водки.
Бородач ошалело посмотрел на меня. В его ученых глазах боролись сердитые солнечные зайчики, в руке хрустела очередная банка.
— А… где? — наконец, выдавил он, произведя в изнуренной пивом голове нехитрый, но верный расчет.
— Сейчас вынесу. Жди тут.
Я вошел в номер, взял горячий графин, сутки простоявший у раскаленной батареи, налил полный стакан, выпил сам «на посошок», плечом прихлопнул дверь, добрался до автомата и вручил стакан ученому пивоведу.
— Ё-моё! Горячая! — обжег он руку. — Ты что, гонишь её там? — уставился он на графин в моей руке.
— Ага. Из крови убиенных младенцев… Сразу не пей — задохнешься.