— И никакого Страшного Суда, чтобы хоть когда-нибудь его оправдать, — сказал Дивайзис.
— Для него это не будет иметь ни малейшего значения.
— Согласен. Некоторые из нас даже сейчас чувствуют что-то в этом роде.
— Даже если не сделать ничего стоящего, — сказал Пол Лэмбоун почти с таким же вздохом, какой испускают, завершив постройку довольно трудного и шаткого карточного домика, — даже если бы Саргон умер неспасенным в своем приюте, а весь мир считал бы его сумасшедшим, все равно он спасся бы, его воображение соприкоснулось бы с воображением более великой жизни.
Последовала назидательная пауза, а затем удовлетворенный вздох мисс Лэмбоун. Она совершенно не понимала, о чем говорит ее брат, но она преклонялась перед ним, когда он говорил. Никто никогда, думала она, не говорил, как он — не мог, просто не мог говорить так. Голос у него был таким ясным, таким четким, как самый лучший шрифт. Только иногда становилось жаль, что при тебе нет очков.
Но на этот раз мисс Лэмбоун подстерегал шок.
— Я в это не верю, — сказала Кристина-Альберта из глубины кресла.
Бобби уже хорошо знал этот голос Кристины-Альберты, и понял теперь, что она в ужасе от того, что должна говорить, и в то же время исполнена отчаянной решимости сказать что-то. И он знал, что она судорожно вцепилась в ручки кресла. Он посмотрел на Дивайзиса, чье лицо в этот миг озарил луч прожектора, и Бобби увидел, что оно напряженно сосредоточено на Кристине-Альберте, словно больше ничего не существовало. Оно было напряженным, и нежным, и нежно озабоченным, серьезным и очень бледным в этом белом луче. А когда луч скользнул дальше, Бобби словно продолжал видеть это лицо, только теперь оно было словно вырезано из черного дерева.
— Я ничему этому не верю, — сказала Кристи на-Альберта. Она помолчала, словно подбирая доводы. — Наверное, это богословие, — сказала она. — Или мистицизм. Просто интеллектуальная игра, которой мужчины себя утешают. Мужчины больше, чем женщины. Это ничего не меняет. Трагедия — это трагедия, неудача — это неудача, смерть — это смерть.
— Но разве бывают полные неудачи? — спросил Лэмбоун.
— Предположим, — сказала Кристина-Альберта, — предположим, человека бросили в тюрьму, оклеветали перед всем миром; предположим, его забрали оттуда, заставили выкопать для себя могилу, потом застрелили на ее краю, закопали, некоторое время лгали о нем и позабыли. Убили ведь не часть расы, и это не нечто чудесное, продолжающееся дальше, это человек, которого убили, с которым покончили. Ваш мистицизм — всего лишь уловка, чтобы укрыться от безнадежности этого. Только он не помогает. Подобное случалось. И сейчас случается. В России. В Америке. Повсюду. Людей просто уничтожают — душу и тело, надежду и волю. С этим человеком и его черной вселенной покончено; он потерпел поражение и уничтожен; конец всем его делам, и никакие умные разговоры на мягких диванах в теплых сумерках ни на йоту этого не изменят. Это крушение. Если я потерпела крушение, то я его потерпела, если у меня есть желания и мечты, и они окажутся бессильными и погибнут, погибну и я. И сказать, что я не умерла, или что они преобразились, сублимировались в нечто лучшее, значит просто жонглировать словами.
— Моя дорогая, — сказала мисс Лэмбоун мисс Минз, — вы правда не озябли? — В ее голосе слышалось мягкое предупреждение, что она утратит интерес к разговору, если эта девчонка не перестанет в него вмешиваться, и что она займется накидками и шалями, положив сумерничанию конец.
— Дорогая, мне очень хорошо, — ответила мисс Минз. — Все это!.. Я была бы готова сидеть так вечно.
Но Кристина-Альберта пренебрегла предупреждением мисс Лэмбоун. Ей надо было высказать что-то, и был кто-то, кому она хотела это высказать не слишком прямолинейно, не слишком открыто.
— Все это богословие, эта религия, новые религии, которые всего лишь перекрашенные старые…
— Вновь рожденные, — сказал Пол.
— Перекрашенные. Мне они ни к чему. Но я хотела сказать не это, я хотела сказать, что вы неправы в отношении моего папочки. Абсолютно не правы. Это я знаю твердо. Мистер Лэмбоун нарядил его под свою собственную философию, а она у него сложилась задолго до того, как он познакомился с ним. А вы заговорили папочку, внушили ему идеи мистера Лэмбоуна, когда он был разбит и сломлен, — потому что они подходили к его состоянию. Прежде их у него не было. Я знаю его и точно знаю, как он мыслил. Я выросла на нем. И со мной он разговаривал больше, чем с кем-нибудь. И говорить о нем так — полная чушь. Будто его восторженность объяснялась тем, что великая душа точно приливная волна переполняла заводь маленькой души. Так не было. Когда он говорил, что он Владыка Мира, он хотел быть Владыкой Мира. Он вовсе не хотел включать в себя других людей, или чтобы его включали. Он был исключительно самим собой, когда был Саргоном, как и когда был Альбертом-Эдвардом Примби. Даже еще больше… И я верю, что точно так же дело обстоит со всеми нами.
Она заговорила торопливее, зная, что некие силы готовятся прервать ее.
— Я хочу быть самой собой, и ничем больше. Я хочу мир… для себя. Я хочу быть в мире одной из богинь. И не важно, что я некрасивая девушка с дурными от природы манерами. И не важно, что это невозможно. Это то, чего я хочу. Я создана хотеть этого. И ведь выпадают мгновения… Одно мгновение славы лучше, чем ничего… Я верю, что вы все хотите чего-то подобного. Вы просто убедили себя, будто не хотите. И называете это религией. Я не верю, что кто-либо исповедовал религию с самого начала. Буддизм, христианство, этот фантастический саргонизм, пародия на религию, которую вы изобрели как тему для вечерней беседы, — все они утешения и подпорки, лубки и деревянные ноги. Бесспорно, люди пытались уверовать в такие религии. Сломленные люди. Но если мы не можем исполнить желания наших сердец, почему мы должны кричать им: «Зелен виноград»? Я не хочу служить — ничему и никому. Может быть, я рвусь навстречу крушению, может быть, вселенная — это система крушений, но это не меняет факта, что чувствую я именно так. Возможно, я потерплю поражение, возможно, я обязательно потерплю поражение, но чтобы вынести из него сердце, полное раскаяния, и начать все сначала паинькой, частицей чего-то другого — нет уж! О, я знаю, что бью кулаками по стене. Это не моя вина. Почему мы не берем? Ах, почему мы не смеем?
Мисс Лэмбоун пошевелилась, зашуршала.
Сгусток мрака, который был Дивайзисом, заговорил с Кристиной-Альбертой, и мисс Лэмбоун затихла.
— Мы не берем и мы не смеем, — сказал он, — мы не бросаем вызова законам и обычаям, потому что в нашей жизни есть многое другое — в нас, а не вне нас, — более для нас важное. Вот почему. Полу нравится облачать свои взгляды на все это в старую мистическую фразеологию, но на самом-то деле он ненаучным языком определяет психологический факт. Вы полагаете, что вы просты, а в действительности вы очень сложны. Вы индивид, но вы же и раса. Такова ваша натура, и моя, и кого угодно. Чем больше пробуждается наш интеллект, тем больше мы это сознаем.
— Но именно отличие, вот что такое я, а не общая часть. Раса во мне для меня значит не больше, чем земля, по которой я хожу. Я — Кристина-Альберта, я не Женщина с большой буквы и не Человечество. Как Кристина-Альберта я хочу, и хочу, и хочу. А когда дверь перед моим воображением захлопывают, я кричу, я протестую. Зачем делать вид, будто я сама отказываюсь от того, чего иметь не могу? Почему превращать в достоинство отказ от чего-то или невозможность его получить? Ненавижу идею самопожертвования. Какой смысл появится на свет Кристиной-Альбертой для того лишь, чтобы пожертвовать тем, что ты Кристина-Альберта? Какой смысл быть иной, если нельзя жить по-иному?