Братцы, что ж это такое! Гнилым мясом нас кормят!
Тарковский, опустив лицо, что-то чертил на листке бумаги, может быть, портрет любимой женщины. А может быть, вписывал имя харьковчанина в список. Юному провинциалу казалось, что Арсению Тарковскому, астроному и поэту, осколку «тех» славных времен, стыдно за Машеньку и за самого себя, стыдно ему, что он вынужден выслушивать бездарные вирши, потому он и опустил голову.
Машенька закончила чтение и встал оппонент Юрий. Сейчас, подумал Индиана, он скажет ей, что стихи безнадежны, что писать ей не следует. Сейчас, бедная Машенька, как-то она перенесет удар?
Ничего подобного ожидаемому им суровому приговору, после которого Машенька должна была, прикрываясь шалью, выбежать в метель и броситься под поезд метро на станции Маяковская (добравшись до нее на троллейбусе!), не прозвучало. Юрий указал Машеньке на неточность рифмы во второй строке третьего стихотворения, на то, что одно из стихотворений построено на слишком развернутой метафоре, метафоричность каковой совершенно исчезает к концу стихотворения. Он похвалил Машеньку за старательность и констатировал, что она сумела избавиться от ошибок, замеченных семинаристами Тарковского и им, Юрием, в частности, в стихах, отданных Машенькой на их суд год назад. Шуршали страницы, семинаристы серьезно следили за комментариями Юрия. Семинаристы тянули руки и задавали по очереди вопросы или высказывали замечания. Рита Губина спросила Машеньку нечто удивительно глупое, отчего Индиана поморщился. В Харькове Рита показалась ему умной столичной девочкой. Его никто не спросил его мнения, хотя он твердо решил, что, если спросят, он, вольная душа, встанет и скажет: «Стихи ваши — говно. Вы никогда не будете писать лучше, Машенька, потому что у вас нет таланта!» Еще, думал злой юноша, можно добавить в ницшеанском стиле что-нибудь вроде: «Вам следует броситься под поезд на станции метро Маяковская!» Или: «Я бы на вашем месте бросился под поезд метро!» (Вначале он сформулировал фразу «бросился бы в Москву-реку!», но вспомнил, что она замерзла.)
Наконец Тарковский поднял голову. Люди, долгие годы исполняющие социальные функции, в конце концов достигают удивительного искусства и бесстыдства в области лжи. Лицо красивого Арсения Александровича выражало лирическое удовлетворение. «Ну что же, после столь полного анализа, которому подверг стихи Машеньки Юрий, мне остается лишь добавить несколько моих личных замечаний. — Воздев лицо к люстре, Тарковский продолжал. — Вы все, ребята, конечно же помните известное стихотворение Мандельштама, где есть строчки:
«Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа…»
«Помним! Конечно….» — загалдели и закивали семинаристы.
«Так вот. Однажды я спросил Осип Эмильича… — Тарковский остановился, умело подчеркивая важность момента, — я спросил его: «Почему вы поставили имя ФРАНСУА в этом стихотворении, Осип Эмильевич? Ведь так и просится на место имя АНТУАН, ведь АНТУАН есть точная рифма к ОБУЯН?»
Шепот восхищения пробежал по комнате.
«Действительно! — прошептала Леночка Игнатьева из глубины своих белых воротничков. — АНТУАН, АН-ТУ-АН!» — как молитву повторяла она.
«Я сказал: «Осип Эмильевич, вы, может быть, хотели сохранить имя Франсуа, потому что парикмахер Франсуа действительно существует или существовал?» Вы знаете, что он мне ответил?»
«Что-о-о?» — прошептала Леночка Игнатьева.
«Молодой человек, — сказал мне Осип Эмильевич, — я поставил Франсуа вместо Антуан, потому что в точной рифме есть нечто вульгарное»,
«Оххх!» — выдохнула Леночка Игнатьева, а с нею семинаристы.
«Вот так, Машенька, советую и вам избегать в некоторых случаях точных рифм. Позволю себе привести также изречение Шопенгауэра, Осип Эмильевич очень любил его повторять: «Красота невозможна без известного нарушения пропорций». Ну что ж, на сегодня вы свободны, — Тарковский встал. — Я, к сожалению, тороплюсь сегодня. В следующий понедельник будет читать… — он поискал глазами, — Юрий. Юра, вы подготовили стихи?»
«Да, Арсений Александрович».
«Раздайте их вашим товарищам. До свидания».
И сопровождаемый растроганной Леночкой, Арсений Александрович ушел, хромая.
Харьковчанин был разочарован. «И это все?» — спросил он Риту Губину.
«Да. А чего ты еще ожидал? Сейчас мы все пойдем в кафе, на первый этаж. Мы всегда сидим там после семинара. Ребята из всех семинаров собираются. Кафе у нас вроде клуба». — Очевидно, очень довольная тем, что после многих недель отсутствия опять вернулась в приятное ей место, Рита заулыбалась.
Индиана хотел спросить, а где же ссоры, бунты, где знаменитые смогисты-скандалисты, из-за которых он простоял заснеженным Дедом Морозом у входа в Дом Литераторов столько понедельников? Где сами стихи, наконец? Новые стихи где? Новая московская авангардная поэзия? Не Машенькины же это вирши? Однако он не задал Рите этого вопроса, боялся что-нибудь испортить в механизме судьбы грубыми вопросами и требованиями. Подожду, решил он. Может быть, следующее занятие будет интереснее. Пойти в кафе он отказался. Он не имел права тратить на развлечения деньги, предназначенные на питание семьи. На покупку котлет (шестьдесят копеек десять штук), носивших в народе имя «микояновских». Названных так в честь Анастаса Микояна. Подобным же образом бутылки с зажигательной смесью получили некогда стихийным образом имя Молотова.
В следующий понедельник на семинар явилось куда большее количество семинаристов. Стихи Юрия были более профессиональны, но так же безжизненны и скучны, как и стихи мокроглазой Машеньки. Арсений Александрович рассказал очередную историю из жизни своего учителя Мандельштама, выслушанную присутствующими с благоговением, назначил девушку по имени Дуня поэтом грядущего понедельника и удалился, хромая больше обычного.
«У него осложнения с ногой, — грустно поведала Рита провинциалу. — Кажется, опять будут делать операцию. Ты знаешь, что у Арсения протез?»
Нет, он не знал. Он только судорожно следил за глазами Тарковского, надеясь, что, может быть, сейчас глаза остановятся на нем, и в следующий понедельник он развернет свои синие тетрадки, и они все охуеют. Он им покажет, как нужно писать, жалким и слабым версификаторам! Поэт был зол на восковую мумию, на ебаного красивого старого акмеиста, выбравшего клячу Дуню. Дуня, еб твою мать! Да его, Индиану, даже швейцар в харьковской закусочной-автомате на Сумской называл «Поэт!» (Ну да, там был швейцар! В закусочной-автомате! — вспомнил Индиана, изумился и перевернулся на жестком ложе «Украины».)
Рита пустилась в объяснения медицинских подробностей состояния ноги Тарковского, но жестокий юноша (перед выездом в Дом Литераторов полдня провел он у зеркала, репетируя чтение стихов) не слушал ее, он весь внутренне кипел. Он пошел в кафе со всей этой бандой посредственностей, решив, что выпьет две бутылки пива по 42 копейки, а завтра не станет есть. Один день проживёт без еды. Ничего с ним не случится! Писать будет легче, на голодный желудок мысли яснее. В своем последовательном экстремизме провинциального Лотреамона, явившегося в Москву покорить ее, он дошел уже до того, что писал стихи по десять часов в день. Глядя из окна на заснеженные поля и лес (в стекла вдруг упирался злой зимний ветер и давил на них плечом), Индиана размышлял о своей будущей славе… И нате, слава откладывается, Тарковский опять выбрал не его!