В этот момент, отнесенный порывом ветра, с верхнего этажа на мой подоконник грузно шлепнулся тронутый губной помадой окурок. Даже не окурок, а едва начатая сигарета. Ох уж эти мне женщины. Я расхохотался, взял окурок, закурил и, расхаживая по комнате, запел:
На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарли Чаплин
Окурки подбирал…
В то время я подрабатывал к своему вэлферу тем, что лепил пирожки и пельмени для мадам Маргариты. Мадам Маргарита прекрасно говорила по-русски, жила на Парк-авеню и была менеджером, секретарем и мамочкой Сашеньки Лодыжникова. Бесплатно, учтите, он ей не платил.
Дай ей Бог здоровья, мадам Маргарита платила мне три доллара в час, чуть больше, чем нелегальному эмигранту. Пироги и пельмени я и еще один литератор, заносчивый сноб, гомосексуалист Володя, готовили у нее на узкой, как пенал, кухне. Впрочем, Володя был партнером мадам, за три доллара в час работал только я. Продукцию нашу они продавали частным клиентам, обычно богатым старухам с Парк-авеню и Пятой авеню и в универсальный магазин Блумингдейл в буфет.
Володя высоко оценил рукопись моего первого романа, того самого, которым я убил Ефименкова, и, хотя и называл меня «человеком из подполья» и, я думаю, чуть-чуть опасался, относился ко мне вполне дружелюбно. Пока мы лепили пироги и пельмени — занятие механическое и нудное, Володя, когда бывал в настроении, читал мне вслух стихи, порой часами.
Иной раз туда приходил и Лодыжников, поесть чего-нибудь вкусненького. Ну, котлет с грибами, скажем, — он жил рядом. Для мадам Маргариты Лодыжников был дороже родного сына. Мне было непонятно только одно, почему мадам Маргарита выбрала в сыновья Лодыжникова, а не какого-нибудь безвестного юношу, скажем, меня? Действительно, а почему? Тем более что до Лодыжникова сыном мадам Маргариты был некоторое время Нуриев, а потом даже только что уехавший из России Ростропович, со всей семьей купно. Сашенька стал самым любимым и выдающимся сыном. Мало того, что мадам вела все его дела, Сашенька был балованным ребенком в семье. «Не ешьте вишни, ребята, это для Сашеньки. Сашенька любит вишни. И котлетки для него в холодильнике». В театр мадам Маргарита возила ему сладкий чай в термосе и вишни.
«Сашенька хороший, — думал я, лепя эти ебаные пельмени. — Он танцует. А Лимонов плохой и злой. Ему не полагается вишен. Лимонов лепит пельмени за три доллара в час».
Через пару дней после внезапного визита Дженни в мой отель я привез от мадам Маргариты в миллионерский домик множество пельменей, которые сам же и слепил — у Дженни должно было состояться парти, она пригласила всех своих друзей на парти с русской едой. Кроме пельменей я изготовил также огромную кастрюлю шей. Пытался я сделать и кисель по рецепту мадам Маргариты, но кисель я запорол, он у меня почему-то не застыл. Я до сих пор не умею делать кисель. А Дженни, очевидно, вознамерилась представить друзьям нового своего бой-френда. Приняла, значит, окончательно.
Я приехал от мадам Маргариты с пельменями, а у Дженни, как всегда, были гости. На кухне, опустив на окне штору, сидели Бриджит и ее бой-френд Дуглас — барабанщик из очень известной нью-йоркской рок-группы, и Дженни (!) сворачивала им джойнт. Курить траву Дженни не собиралась, но не могла отказать себе в скромном удовольствии хотя бы свернуть джойнт.
Дженни не очень жаловала Дугласа. «От того, что он уже столько лет стучит по своим барабанам, он и сделался такой «dummy»,
[8]
повытряс себе мозги», — смеясь, говорила она, но с Бриджит они дружили с хай-скул, и ради Бриджит она терпела Дугласа «на моей кухне», как Дженни с гордостью говорила.
Бриджит была насмешливая и циничная. Дженни тоже была насмешливая, но до Бриджит ей было далеко. Та вообще считала, что весь мир говно, ни о ком хорошо не отзывалась и даже собиралась написать историю своей жизни, книгу под названием «Shit» — «Говно».
Меня Бриджит за что-то уважала, я это чувствовал. Может, потому, что я тоже не очень жаловал людей и высмеивал их. Может, она в меня верила, пышно говоря. Не знаю, это всегда неуловимо. Одни тебя любят, другие — нет.
Они закурили, и я тоже тянул, когда подходила моя очередь. Вскоре, после нескольких джойнтов, мы были уже хороши, начали громко смеяться и перешли на террасу в сад. Смеялись и там. Мимо от реки в свой дом прошел толстый господин Робинсон, с несколькими гостями, и с испугом поглядел на нас. Когда Робинсон скрылся в своем доме, Дженни со смехом сказала: «Господин Робинсон считает, что слуги не должны пользоваться садом». К чести нашего Стивена следует сказать, что он не контролировал и вообще ничего не запрещал ни Дженни, ни позже мне, может, из равнодушия, а может, из подлинного свободомыслия, не знаю.
В сад вдруг выбежали двое детей в белых одеждах — мальчик и девочка, выбежали словно из кинохроники начала века, в широких штанишках до колен и белых же широких рубашечках, и стали кувыркаться в траве. Лет по десять им было, не более. Позже выбежал еще мальчик постарше — тоненький и красивый, с длинными темными волосами, в такой же белой одежде…
«Дети Изабэл, — сказала мне Дженни, — она единственная моя подруга в этом соседстве, ей принадлежит вот этот дом», — и Дженни указала на таунхауз о четырех этажах, наполовину спрятавшийся за огромным магнолиевым деревом.
Дети пробежали призраками прекрасной жизни обратно в дом и вернулись с пластиковыми оранжевыми колотушками, которыми стали лупить друг друга, как дубинками. Дженни и Дуглас тоже вмешались в потасовку, сад наполнился визгами и смехом.
На шум из-за магнолиевого дерева вышла женщина в лиловом, с алыми цветами, платье, туго затянутом тоже цветным широким поясом, в сиреневого цвета шелковых шароварах и туфельках на остром каблучке, на голове едва ли не диадема: черные волосы забраны вверх и украшены блестящими камнями. «Прекрасная жидовка», — сказал бы наш Пушкин. Очень красивая еврейская женщина. Подошла к нам и стала, наверное, рассчитанно, возле куста цветущей у террасы азалии, очень эффектно стала.
Дженни нас представила: «Изабэл — моя соседка и друг! — Эдвард — русский поэт!» «Русский поэт» Дженни произнесла, как мне показалось, с гордостью. Изабэл и я слегка пожали друг другу руки. Ее рука была вся в золоте и камнях. Маленькая рука.
Подозвав детей, Изабэл, в свою очередь, представила их мне:
— Эдвард, это моя дочь Хлоэ.
Толстенькая, но ловкая Хлоэ подает мне руку, потом отходит в траву и вертит колесо — показывает, что умеет. Молча.
— Это мой сын Руди, — говорит Изабэл, показывая на тоже толстенького мальчика с задорным хулиганским лицом, тот по-взрослому крепко пожимает мне руку.
— А это мой старший сын Валентин.
Старший мальчик нежнее, тоньше и деликатнее остальных. У него большие черные грустные глаза, может быть, такие, как у папы португальца. Валентин мне понравился больше всех, он был отдельный, как я, хотя вроде принимал участие во всех забавах. Я ему, как я позже узнал, понравился тоже.