Он не любил ходить в этот сквер еще и потому, что его всякий раз наряжали и чистили перед походом. Он не был грязным ребенком, но выход на парад несколько раз в неделю его раздражал. Кажется, мать считала, что выходить в этот сквер прилично. Не обладая полными сведениями о структуре общества сквера, в обществе этом мать хотела, а он не хотел, общаться: он помнит, что рядом с мамой часто сидела жена командира дивизии. Командир и его семья жили неизвестно где, и жену его Эдик видел только в сквере. Она являлась с двумя совсем крошечными младенцами, но казались они скорее внуками ее, а не детьми. Из прошлого к Эдику вдруг приседает растянутое кожаное лицо со шляпкой над ним. «У-у, какой сердитый маленький мальчик…» Он помнит, что почувствовал несправедливость этого заявления, но так как не мог сформулировать свои чувства во фразу: «Я не сердитый, а просто вы мне не нравитесь. Сердитым мое лицо делается, когда вы ко мне так вот наклоняетесь, ибо у вас очень пахнет тухлым изо рта…» — он повернулся и убежал к забору. Вот тут он увидел первую в его жизни кошку.
Дрожа, серая, длинношерстная, она обнюхивала цветы на клумбе. Мокрый серый нос кошки подрагивал, и подрагивали белые, редкие, как примусные иголки, усы. На шее шерсть кошки примял ошейник, и от него туго натянутый поводок, теряясь в цветах, заканчивался в руках старухи…
Кошка его потрясла. Она показалась ему ослепительно красивой. Она вовсе не была похожа, как это принято считать, на тигра. Тигры в цирке были большие и опасные, страшные, как трамвай, когда он не подскакивает на порохе, но неожиданно выскакивает на тебя из-за поворота. Кошка же была сногсшибательно, женственно привлекательна, и размеры ее позволяли почувствовать к ней нежность. Он рванулся к кошке, и кошка его оцарапала, шипя. Он заплакал беззвучно, но все же пошел за ней. Она не перестала ему нравиться. Старуха, подтянув поводок, убрала кошку из клумбы и положила ее к себе на колени. Открыла рот и произнесла протестующую речь.
Мама Рая уже тогда проявляла свою натуру во всей ее полноте. Во всех ранениях и царапинах сына, считала мама, виноват он сам. Кошка ли, шипя, смазала когтями по его дружески протянутой руке, государство ли дало ему в нос, походя, просто так, для острастки, потому что подвернулся, виноват Эдик. «Извините его, пожалуйста, он никогда не видел кошки». Старуха продолжала открывать рот, а рядом сидящий дядька что-то сказал о детях, судя по выражению лица, отрицательное. Он не одобрял, что такое количество детей суетится, бегает и кричит в сквере и в Харькове. Прожужжали и просвистели слова «рожать», «следить»…
Ребенок не умел еще ругаться. Ленька приносил ему ругательные слова, но он еще не выучил их употребления. Посему он повернулся и отошел от «старухи» и «дядьки». Вообще-то говоря, только мужчина в сапогах и военной форме достоин был внимания. Солдат, офицер (тогда обобщали, настаивая на равенстве, разумеется, несуществующем, и слава Богу, говорили «военнослужащий»). Мнение гражданских лиц не имело никакого значения. «Дядьки», «тетки», «старухи» (они же «бабушки» и «дедушки») были людьми третьего сорта. Почему третьего, а не второго? Потому что после солдат вторым сортом шли дети, населяющие двор штаба дивизии, дети военнослужащих, а уж потом вся эта невоенная шушера.
И сегодня, о, как глубоко и сильно влияние среды первых лет младенчества, выросший дядя Эдик подсознательно считает «гражданских» людьми второго сорта. (Дети как категория временная исчезли, растворившись.) «Гражданские», считает он, суетливы, визгливы, недисциплинированны и чрезвычайно бестолковы. Что можно от них требовать, если они даже ходить по улицам не умеют, внезапно, без всякой причины, останавливаются, так что на них налетаешь, или еле плетутся, вцепившись друг в друга кусками колючей проволоки, загораживают, сомнамбулы, бодро и ровно (шесть километров в час!) идущему сыну солдата путь.
Зато бравый генерал вне зависимости, за какое дело он генерал, приятен ему. Подтянутый курсант на улице заставляет его оглянуться. Военная форма для солдатского сына — признак избранной отдельности, и не исправить его искривленного мировоззрения никогда…
У него были эмоции, но он уже понял, что нужно их скрывать. Отец после несчастливого сейфа страдал животом, но стонал только во сне. Может быть, мужчине в деревне Масловка не полагалось болеть. Ведь дед Иван встал после трех дней болезни, побрился, должно быть, стеснялся лежать, да только вот умер… За всю его жизнь с родителями он помнит отца в постели, больного (но вдребезги, с температурой под сорок!), только дважды. И оба раза по два дня. Мать, облив руку кислотой, сжегши ее до кости, повторяла: «Ничего страшного, ничего страшного, Эдик, сынок, не волнуйся…», правда, стараясь не глядеть на руку… Когда у тебя такие железные люди в родителях, то сам ты тоже стараешься быть не бледнеющим перед опасностью самураем… Он вспомнил, чей он сын, простил мать, принявшую сторону врага, и проглотил слезы… Кошка глядела на него с колен старухи, как ему показалось, с симпатией. Может быть, они бы подружились, если бы их оставили наедине. О'кэй, в момент открытия сквера ему было всего четыре года, а кто не заплачет, если впервые увиденный тобою красивый зверь, к которому ты рванулся по велению сердца, вдруг тебя когтями по руке… Скорее от обиды выступили у него две-три слезы, а не от страха. Вот овчарки Шаповала он испугался по-настоящему. Не зная природы собак, испугавшись двух коротких «аф! аф!», зубов и красного молодого языка сучки, он совершил ошибку, побежал от нее не в дом, дурак, не к людям, но между облупившимися стенами сырого кирпича побежал к воротам, выходящим на улицу Свердлова. Кто же убегает от немецкой овчарки… Погоня у нее в крови. Молодая, рослая сучка с удовольствием пустилась за перепуганной фигуркой в шубейке. Она не куснула его, но навела на него страху, он очень кричал, и старшине пришлось бежать к воротам оттаскивать радостно рычащую и наскакивающую на младенца собаку. Мать сказала, что Эдик сам виноват, ему была, оказывается, прочитана лекция о собаках, о том, как следует себя вести с собаками, «а немецкую овчарку Шаповал завел не по прихоти, но для дела», заключила она. С мамой ему давно все стало ясно. Мама его любила (не приторно, но как следует), однако, заботясь о том, чтобы из сына получился «хороший человек», мама настаивала на объективной справедливости.
Мамины книги и болезни Эдика
Вокруг были книги. Всегда. Доступ к пониманию книг, однако, был закрыт алфавитом. Нужно было выучить тридцать три буквы. Он знал их все тридцать три, но тогда пользовалась популярностью такая теория, что вредно учить ребенка читать до школы, ему будет, мол, неинтересно ходить в первые классы. Ему, говорили, нечего будет делать, и он от скуки станет хулиганом. Потому, зная по отдельности буквы, отличая их по виду, он ходил рядом с многочисленными родительскими книгами в шкафу, каждая скрывала по меньшей мере одну интересную историю, и завидовал взрослым. Материны книги были пухлые, желтые и старые. Каждая как взбитая подушка. Мать сидела прямо, укрепив локти на клеенке стола, и глядела некоторое время на одну страницу, затем поворачивала чуть голову и изучала пристально соседнюю. Изучив, переворачивала лист. «Что там, мам? — спрашивал он, стоя на коленях на стуле и изучая лицо матери с не меньшим интересом, чем она страницы. — А?» Мать, отметил он, выглядит так, как будто он ее разбудил. — «Ох…» Мать, может быть, хотела взмолиться или выругать его, чтоб он ее не отвлекал, но, вспомнив, что это ее единственный, все еще чуточку глухой после кори сын, начинала терпеливо объяснять: «Ну, музыкант, о котором я тебе уже рассказывала, путешествует по Германии пешком. Он остановился отдохнуть под деревом, он идет в Италию, этот музыкант. Там очень красиво, течет ручей, омывая корни могучих старых деревьев…» И мать опять опускала лицо к желтым страницам. (Они были не только желтые, но почти на каждой было по меньшей мере одно жирное пятно, отпечаток чернильного или выпачканного в графите пальца.) Он замолкал, раздумывая над феноменом. Там, разнообразным образом составленная из тридцати трех знаков, была Германия, по ней, по южной Германии, идет музыкант. Там шумит, выбиваясь из корней, ручей, и мать находится сейчас там, вот почему у нее был такой вид, как будто он ее разбудил. «А что он теперь делает, а, мам… Музыкант?»