Билл рассудил, что в Бейруте ему ничего не угрожает. Только изоляция, беспощадная, железная, настоящая, та неподдельная, репетицией которой были все эти годы. Не ходит паром — авось пойдет "ракета", воспарит над морской зыбью и, лавируя, проскочит между снарядами береговых батарей. Нельзя по воде — есть шанс, что откроют аэропорт. Рейс призраков: в салоне, кроме самого Билла, шесть-семь издерганных бейрутцев, беженцев наоборот, возвращающихся к террору.
Выйдя на улицу, Билл попытался вспомнить название своей гостиницы, чтобы спросить кого - нибудь, как туда, черт подери, пройти. Маленькая, дешевая, чуть ли не ночлежка, на приличном расстоянии от этих мачт, качающихся у пристани яхт - клуба. Вот какую жизнь он мог бы прожить: телефон с автоответчиком, простыни из бутика, гоночный шлюп, и милая сердцу женщина, и красная кефаль жарится в яме на углях. Он обратил внимание, что каждый глубокий вдох отзывается болью.
В номере внес в блокнот расходы. Потом просмотрел написанные страницы и подумал: нет, больше не могу. Слишком тяжело. Тяжелее полостной операции, да к тому же от смерти не спасает. Посмотрев на картину, висящую на стене, он увидел все существующее за пределами той комнаты, где сидел, и той, которую силился описать. Картина изображала рыболовные сети, сложенные в парусиновые корзины, и в этом содержалось все без изъятия: его женщины, его страсти, его воспоминания, имена старых друзей, величайшие реки мира. Писательство, если взглянуть на него непредвзято, портит человека. Потакает худшим наклонностям. Сводит все тревоги к одной — к страху выдохнуться, исписаться. Примешивает к твоему хитроумию толику коварства, а твоему сердцу — этой скользкой медузе — дает предлог погрузиться в еще более глубокое молчание. Он никак не мог припомнить, почему захотел написать о заложнике. Родил несколько страниц, вроде бы даже на его вкус неплохих, — а пользы-то?
Вскинув голову, он сказал вслух:
— Келтнер не спешит, легонько чиркает по мячу. Ого, ребята, ну и бросок! Как провод протянул!
Снял ботинки и носки. Развалился в кресле с блокнотом на коленях, положив ноги на кровать. Нужно потолковать с врачом и выпить. Начать с выпивки. Но вставать будет больно, идти в кафе больно, сидеть и дышать больно, небось даже глотать и то будет больно; следовательно, здесь мы имеем классическую дилемму. Зря не спросил у Чарли, как бросают пить. Он любил своего старого друга, испытывал к нему неослабевающую нежность все те часы, которые они недавно провели вместе в Нью-Йорке и Лондоне, чувствовал неослабевающую тягу уйти, распрощаться, сделать ручкой. Чарли любил порассуждать о том, как доживет до старости на Парк-авеню, воображал себя иссохшим старичком в инвалидной коляске, которую толкает какая-нибудь бессловесная чернокожая сиделка в бесшумных кроссовках. Она неустанно передвигает коляску, чтобы он всегда был на солнце. Он так стар и дряхл, что еле дышит, но его нарядили, точно ребенка в праздничный день, надели на него великанский пиджак, рубашку с болтающимся, как слюнявчик, воротником, он беспомощен и элегантен. Он видел себя закутанным в одеяло в самое теплое время дня на самом солнечном отрезке улицы. Когда на тротуар падает тень, сиделка выталкивает его на свет, и так они вечно, неторопливо следуют за солнцем, и вот он опять застывает истуканом на углу довоенного дома, нежится в самом теплом на ближайшие пятнадцать минут месте; пророча себе склеротический закат, Чарли заливался слабым румянцем сладостного стыда.
Билл мог бы выбрать такую смерть: миндальное мыло, новехонькая мебель на кухне, вдова с автоответчиком. Он любил своих старых друзей, но завидовал кое-чему из того, что они имели, и мечтал, чтобы они от этого — не важно, от чего — отказались; пусть все опять будут на равных.
Фейерверки назывались салютами.
Эта жизнь едва ли не сплошь — волосы: волосы забиваются в пишущую машинку, каждый волосок сверху донизу обрастает пылью, обвивается, весь такой пушистый-пушистый, вокруг молоточков и рычагов; волосы липнут к фетровой обивке футляра точно так же, как спиральные завитки мочалки впиваются в брикетик мыла, приходится выцарапывать их ногтем; все его клетки, чешуйки и гранулы, все его поблекшие пигменты; вездесущие клоки волос попадают в строительный раствор, становятся частью возведенных им текстов.
Раз уж приходится дожидаться парома, не осмотреть ли достопримечательности… Он что, вслух это произнес? Турецкий форт, Английское кладбище. С болезненно-сосредоточенной гримасой он осторожно переменил позу, проверил, что влекут за собой те или иные движения, как отзывается в теле перераспределение тяжести. Оказалось, встать с кресла можно без проблем. Пошел в туалет, помочился — ни капли крови. Задрав рубашку, осмотрел синяк на животе: не расползается, форма прежняя, цвет прежний. Посетить выставку средневековой керамики, деревню кружевниц. Посмотрелся в зеркало, обнаружил, что несколько дней не брился. Расквашенная половина лица — не лучше, но и не хуже. Скорее даже лучше и определенно не хуже. Он решил надеть носки и ботинки, совершить — пускай только ради того, чтобы удрать от разверстой пасти блокнота, — маленькую экскурсию.
В правом плече ощутимо покалывало.
Он мог бы сказать Джорджу: я пишу о заложнике, чтобы возвратить его на прежнее место, вернуть миру частицу своеобразия, которую мир утерял, когда пленника заперли в том подвале. Да, именно так. Наказывая того, кто непричастен к преступлению, переполняя подвалы безвинными жертвами, вы каплю за каплей откачиваете из мира своеобразие, навязываете ему диктатуру вашего единственного мнения, и тогда дух пожирает то, что вовне, подменяет реальность нелепыми измышлениями о заговорах и прочих кознях. Одна нелепица берет мир в тиски и прессует, другая зарится на общественный строй, пытается срастись с ним, пропитать его собой. Он мог бы сказать Джорджу, что для писателя сотворение персонажей — способ раскрепостить сознание, затеять бурный обмен мнениями с мириадами чужих своеобычностей. Вот чем мы отвечаем на насилие, вот как мы подавляем в себе страх — расширяем диапазон человеческого сознания и возможностей. Этого поэта вы украли. С его пленением мир стал еще чуточку однообразнее. Вот что надо было сказать этому мерзавцу — хотя вообще-то Джордж ему нравится. Впрочем, говори не говори — все равно Билл только недавно стал так смотреть на вещи, а Джордж, конечно же, возразил бы, что террористы не располагают подобной властью; и вообще Билл понимал, что вскорости обо всем этом забудет.
Помнил он то, что важно: что отец носил шляпу, которая называлась "Ритц", серую с черной лентой и упругими, шершавыми полями, и вечно кто-нибудь да говорил: "Прежде чем делать заказ, снимите мерку с головы" — это была фраза из каталога фирмы "Сире и Робак", — и что фейерверки назывались салютами.
Он подумал: хорошо бы посидеть на солнце, удрать от треклятого блокнота. Поймать такси, поехать на набережную, присесть на скамейку, около которой стоят парусиновые корзины с рыбацкими сетями. Медленно зашнуровал ботинки, но затем откинул с кровати покрывало и прилег на постель, всего на минуточку, чтобы унять головокружение, избавиться от чувства, будто неудержимо истончаешься, блекнешь, таешь в какой-то дали.
Волосы льнут к ковру, висящему над кроватью, волосы забиваются в сетчатый фильтр ванны, застревают в трубе, липнут к сальной раковине, лобковые волосы образуют причудливые узоры на стульчаке, волосы на затылке прилипают к воротнику рубашки, волосы в тарелке, на подушке, во рту, но больше всего он их замечает в пишущей машинке, эдакий волосонакопитель; все, что выпадает, застревает в механизме, колтун и седина, пушистый хаос, все, что не чисто, не твердо, не ярко.