– Все, что пожелаешь.
– Лучше ты выбери. Так будет сексуальнее.
– Один выбирает, другой читает. Разве мы не добиваемся равновесия, какого-то компромисса? Разве не взаимные уступки делают все это сексуальным?
– Неопределенность, напряженное ожидание. Первый сорт. Я выберу сам.
– А я прочту, – сказала она. – Только смотри, не выбери что-нибудь про мужчин внутри женщин, цитата, или про мужчин, входящих в женщин. «Я вошел в нее». «Он вошел в меня». Мы же не вестибюли и не лифты. «Я хотела, чтобы он оказался внутри меня», – как будто он мог бы целиком вползти внутрь, зарегистрироваться у портье, поспать, поесть и так далее. Можем мы об этом договориться? Мне все равно, чем занимаются эти люди, лишь бы ни они не входили, ни в них.
– Договорились.
– «Я вошел в нее и начал совершать толчки».
– Полностью согласен, – сказал я.
– «Войди в меня, войди в меня, да, да!»
– Идиотское словоупотребление, абсолютно нелепое.
– «Введи себя, Рекс. Я хочу, чтобы ты был внутри меня, чтобы вошел энергично, вошел глубоко, да, вот так, о-о!»
Я почувствовал первые признаки эрекции. Как глупо, совсем не вяжется с контекстом. Бабетту рассмешили ее же слова. По телевизору сказали: «До тех пор, пока флоридские хирурги не вставили искусственный плавник».
Мы с Бабеттой ничего не скрываем друг от друга. Я рассказываю ей обо всем так же, как в свое время – каждой из жен. Разумеется, по мере того, как растет количество браков, рассказывать приходится все больше. Однако, утверждая, что придаю большое значение раскрытию всех секретов, я не имею в виду такие пустяки, как пикантные подробности или дешевые разоблачения. Это особая форма духовного обновления и знак доверительности в отношениях. Любовь способствует развитию личности, достаточно стойкой, чтобы позволить себе оставаться на попечении и под защитой другого человека. Мыс Бабеттой предлагаем наши жизни заинтересованному вниманию друг друга, вертим их при свете луны в своих бледных руках, говорим до поздней ночи об отцах и матерях, о детстве, друзьях, пробуждении чувств, о бывших возлюбленных и давних страхах (за исключением страха смерти). Нельзя опустить ни единой подробности – должны быть упомянуты даже собака, которую донимали клещи, или соседский мальчишка, на спор слопавший какое-то насекомое. Запах кладовок с провизией, послеполуденная опустошенность, масса новых впечатлений, новых фактов и страстей, боль, утрата, разочарование, безмерный восторг. В этих пространных ночных рассказах мы оставляем промежутки между тогдашним восприятием явлений и нынешним их описанием. Это места, зарезервированные для иронии, сочувствия и доверчивой радости – средств нашего избавления от прошлого.
Свой выбор я остановил на двадцатом столетии. Надев халат, пошел по коридору в комнату Генриха за похабным журнальчиком, в котором Бабетта могла бы отыскать что-нибудь подходящее для чтения, – в изданиях такого сорта публикуются послания читателей, подробно описывающих свой сексуальный опыт. По-моему, это один из немногих примеров вклада современной фантазии в историю эротики. В подобных письмах заключена двойная игра воображения. Люди облекают вымышленные эпизоды в письменную форму, а потом видят все это в журнале, который читает вся страна. Что возбуждает больше?
В комнате Уайлдер смотрел, как Генрих производит физический опыт со стальными шариками и салатницей. Генрих был в махровом халате. Шею он обмотал одним полотенцем, голову – другим. Велел мне поискать внизу.
В куче тряпок я обнаружил семейные альбомы, некоторые – пятидесятилетней давности. Я принес их в спальню. Несколько часов, сидя в постели, мы разглядывали снимки. Дети морщатся на солнышке, как от боли, женщины в широкополых шляпах от солнца; мужчины заслоняют глаза от яркого сияния так, словно в прошлом свет обладал неким качеством, которого мы больше не замечаем, воскресным слепящим блеском, что вынуждал принарядившихся перед церковной службой людей судорожно кривить лица и стоять несколько вполоборота к будущему с застывшими натянутыми улыбками: в ящике фотоаппарата им явно что-то не нравится.
Кто умрет раньше?
8
Моя борьба с немецким языком началась в середине октября и продолжалась почти весь учебный год. Как самый крупный в Северной Америке специалист по Гитлеру, я долго пытался скрыть тот факт, что не знаю немецкого. Я не умел ни говорить, ни читать, не понимал ни слова из услышанного, не мог даже записать простейшее предложение. Считанное количество моих коллег-гитлероведов хорошо владели немецким, другие либо бегло говорили, либо неплохо понимали устную речь. Ни один студент Колледжа-на-Холме не мог выбрать своим основным предметом науку о Гитлере, не посвятив по меньшей мере год изучению немецкого. Короче говоря, я жил на грани неслыханного позора.
Немецкий язык. Грубый, изломанный, злобный, напыщенный и безжалостный. Так или иначе, с ним приходилось сталкиваться всем. Разве не потуги самого Гитлера объясниться по-немецки были ключевым подтекстом его огромной демагогической автобиографии, надиктованной в крепости-тюрьме среди холмов Баварии? Грамматика и синтаксис. Вероятно, этот парень чувствовал, что лишен свободы не только в прямом смысле.
Я предпринял несколько попыток выучить немецкий – серьезных исследований происхождения и строя языка, его корней. Я почувствовал его смертоносную мощь. Мне хотелось хорошо говорить по-немецки, употреблять немецкие фразы как заклинание, как защиту. Чем чаще я увиливал от изучения современной речи, правил и произношения, тем важнее казалось дальнейшее продвижение вперед. То, к чему мы прикасаемся с неохотой, нередко кажется единственным средством нашего спасения. Но я потерпел поражение в борьбе с основными звуками, с непривычней нордической резкостью слогов и слов, с властной манерой говорить. Между задней частью языка и нёбом у меня творилось нечто непонятное, отчего все мои попытки произносить немецкие слова оказывались бесплодными.
Я был полон решимости попробовать еще раз.
Поскольку я достиг высокого профессионального статуса, поскольку мои лекции отличались хорошей посещаемостью, а мои статьи публиковались в авторитетных журналах, поскольку, находясь на территории колледжа, я всегда носил профессорскую мантию и темные очки, поскольку во мне было двести тридцать фунтов при росте в шесть футов три дюйма, больших ручищах и большом размере ноги, я понимал, что мои уроки немецкого придется хранить в тайне.
Я обратился к человеку, не имевшему отношения к колледжу, – к тому типу, о котором рассказывал Марри Джей Зискинд. Они вместе квартировали и столовались в обшитом зеленой дранкой доме на Мидлбрук. Парню было за пятьдесят, и при ходьбе он пошаркивал ногами. У него были редеющие волосы и льстивая физиономия, а рукава рубашки он закатывал так, что виднелось теплое нижнее белье.
В цвете его лица преобладал оттенок, который я назвал бы телесным. Звали его Говард Данлоп. Он сказал, что раньше был хиропрактиком, но не объяснил, почему оставил это занятие, и ни словом не обмолвился о том, когда и зачем выучил немецкий, впрочем, что-то в его манере помешало мне спросить.