– Сам ты «жаб», – обижался Иван и растекался обвинениями снова в нечестной хитрости и неспокойности ума.
– Зато ты не пожрал свободы, – обычно ставил кочку Жолобков, и Ваня спотыкался в этом месте.
Когда едешь на Север, то ожидаешь какой-то спокойной ясности: светлых задумчивых озер, еловых и сосновых лесов, снега и камня, прочего умиротворения. Но Север правдив и жесток. Если внутри у тебя покой, если не волочится следом кровавый след беды, то не тронет тебя ни один зверь, холодное море даст пищу, а дикие леса – кров. Но вдруг ты болеешь душой – любая скрюченная сосна на скале перед тобой изогнется петлей и напугает древним проклятием; любой камень на берегу сделает подножку, и будешь лететь вниз головой в спокойную светлую воду, наивно вопрошая «за что?»; а говорливая речушка в ночи будет неустанно спрашивать тебя голосами обиженных тобой или обидевших тебя, и будешь на один с пытливым, важным, безжалостным и ласковым судьей. Не езжайте, дети, просто так на Север.
С утра Жолобков решил прогуляться по лесу, поискать грибов. Удобная тропинка легконого бежала вдоль берега. Солнце узорчато светило сквозь высокие кроны, и на земле весело скакали солнечные зайцы, мыши, бурундуки и лисы. Нелегко было в их бурной игре увидеть притаившийся гриб, и первый Жолобков нашел, наступив на него ногой. Тот издал свежий яблочный хруст, и печально человек присел над раздавленным боровиком. Потом поэтому стал медленно, внимательно ходить, в минуту делая шагов пять, не больше, и стал их много находить вокруг – все в разных позах, спрятавшись умело, они над ним смеялись, а найдясь – спокойно отдавались прямо в руки, как дети, доверяющие взрослым, пока не видели от них худого. И Жолобков их радовался играм, увлекся и азартно собирал, пока не вспомнил. Не вспомнил ту, которая недавно еще ему смеялась и дарила улыбку, тело, счастье обладанья и искренность доверчивой души. Не вспомнил, как потом вдруг оказалось, что все рассчитано ею было в злые сроки, и строго соблюдалось это время, когда все можно, и другое, немного позже, когда все нельзя, и можно резать по живому, превращая надежду в злую веру; что знала – как положено; в неправду – искренность, в награду – память; речь другой вдруг стала и слова померкли, как на лежалой рыбе чешуя. Он долго сам держался, только пил, внутри строжа мужскую злую жилу, что требовала мести и обиду желала смыть парной горячей кровью. Одной любовью в мире стало меньше, и он заметно потускнел, осклиз, весна была холодной, а лето – вялым и дождливым, как слизняк, упавший с ветки дерева больного. Он вспомнил это и не выдержал, запел фальшивым голосом фальшивые слова на музыку, тягучую, как деготь: «Морщинистая тварь, минетка ложной сути…» Зашло за тучу солнце, и посерьезнел лес – мир не спасала больше красота.
Когда он немного отошел от боли и смог снова различать окружающие звуки, то почти сразу услышал какое-то веселое чириканье. Сначала подумал, что птицы, но, приглядевшись, увидел, как по самому берегу моря, переговариваясь между собой, идут два зверька, похожие на давешнего поедателя макарон. Шли они от места первой стоянки явно по направлению к нынешней. Смешно чирикая, настолько увлеклись беседой, что не заметили Жолобкова. Были они похожи на двух девчонок, сестер или просто подружек, вышедших на приятную прогулку, в конце которой их ожидают вкусный ресторанный ужин и вожделенные танцы. Дела им не было до взглядов окружающих, и остановились, только наткнувшись почти на стоящего человека. Да и здесь подняли смышленые мордочки и разглядывать стали – что за пень такой нестроевой.
– Эй, – негромко сказал Жолобков, и они слегка насторожились, по крайней мере чирикать дружелюбно перестали.
– Эй вы, смешные, – еще раз сказал он, и тогда только одна юркнула под навал камней, вторая же бросилась наутек, возмущенно вскрикивая и оборачиваясь порой гневно. Жолобков сбегал в лагерь за фотоаппаратом, но девчонок уже не нашел.
Когда он вернулся из леса, Иван стоял на берегу со спиннингом в руках. За несколько дней, что они были тут, семга строго устраивала свои яростные танцы с утра и ближе к вечеру. Свирепым серебряным веретеном, в невероятном каком-то вращении выстреливала она из воды в единственно необходимом направлении – прямо в небо. Тучи сверкающих брызг вздымались вместе с ней, но отставали сразу, оставаясь далеко внизу, успев на солнце высечь высверк радужного нимба. А семга в высшей точке изгибалась отчаянным изгибом беззаветно и, не сумев достать до неба, устало плюхалась обратно в злую воду. Чтоб через две минуты, три, четыре, пять безумную попытку сделать снова.
Вначале они каждый раз бросались к морю и суматошно кидали блесны в самый, казалось, центр расходящихся по воде, безнадежных кругов. Но семге не было дела до наживки, она не питалась, она просто пыталась. Жолобков первый уставал от бессмысленных и резких движений, а Иван долго и методично вылавливал близкое счастье. Вот и сейчас он снова и снова забрасывал спиннинг, но тот приходил лишь с травою морскою. Жолобков же теперь даже пытаться не стал. Зачем насиловать судьбу, когда она лишь, благо, посмотреть дает, но прикоснуться – никогда. Поэтому он взял топор и стал рубить дрова на вечер. Это тоже было большое удовольствие. Удобное, хваткое топорище само ложилось в ладони, а острое жало, разогнанное жалобной силой, со стоном входило в молодое, сырое дерево и в труху крушило старое.
Утро последнего дня впервые было пасмурным. Низкие тучи рвались в припадке ярости, жадной до боли, клочьями низко летели с севера и сыпали мелким, душу саднящим дождем. Мокрый воздух полнился предчувствием медленного осеннего гниения. С трудом поднявшись после ломотного сна во влажных спальниках на сырой земле, братья покурили и принялись готовить завтрак. Третья натощак сигарета превращает человека в волка. Тот может отрыгнуть отравленную пищу. Жолобкова этим утром тошнило от любой.
Радостное сначала безлюдье начинало сильно тяготить. Природа уже так насытила благостной сладостью, что захотелось человечьего перцу. Отношений захотелось, общений, конец которых неизбежен – все люди враги, но зато как интересны извилистые пути. Друг на друга братья тоже поглядывали с неудовольствием.
Пока завтракали, вокруг стояла мертвая тишина. Даже семга сегодня затаилась и не плясала. Птицы молча сидели по дуплам. Но только закончили есть и стали варить кофе, как из высокой травы, что стеной окружала лагерь, раздались яростные визги. Братья вскочили и осторожно заглянули в гущу ее. Совсем рядом с палаткой сплелись в пищащий клубок две вчерашние норки, что так весело гуляли по лесу. Одинаковые как сестры, они давно сидели в засаде и дружно подсчитывали упавшие куски. На каком-то сбились, не сошлись в предвкушениях и стали биться. Летела шерсть, летела во все стороны звериная злоба. Увидев братьев, норки на секунду расцепились, сделали несколько прыжков в сторону и там снова вонзились друг в друга. Иван с Жолобковым пытались подойти, но те опять бежали и продолжали бой. И долго еще из леса доносился все удаляющийся, но до смерти резкий визг.
Он уязвим и слаб был в этот день. И существом всем дрожал, и нутром кровоточил. И совесть, незнакомое, чужое чувство с трудом справлялось с дикой жаждой. А в запекшейся крови его некому было увязнуть. Потому что. Потому. Что бессмысленно все. И кому дело. Что осталась осень в дубовых лесах ненужным пасквилем. Что отжаты в губку слезы, непосчитаны. Что зачем мертвым подсолнечные семечки. Непонятно как, вусмерть, впроголодь равномерные нарядные амбиции. Только раз-два-три – штуки разные, а семь-девять-одиннадцать – очень близкие, чтобы можно так – автомат харкнул раз – непонятно, красиво даже – ствол-огонь, мощный выброс, физиологично. Волоски только мешают, что вкусно пахли, душистым мылом или водой просто, кожей. Чих-пых, здраствуйте, сила есть, испугались все. Я все могу: топором – старуху, пулей – свиненка этого грязного, с волосками, меня не любят – я в ответ. Убивать всех, тварей этих, выкормышей их, приятно, кровь бурлит в жилах вежливо, барак-амбал, чистота пламени, верный смысл. Сила в кольцах, радость в перцах. Симбиоз завязан на стезе. Я верю в барак-амбал, нет веры моей сильнее. Безлюбие барометру сродни. Бартоломео Тоцци завещал нам всем тревожиться о чистоте. И снова в копошащихся червей с телами, что противно так похожи на детское мое – огнем суровым – пли. Возмездие и вера – есть резон. Трезвон разора застит злую забыль. Я ей писал, любовь, быть может, вчуже устройству неподвижному ее.