Возлюбил ли я после всего этого дурманию кольчатую, степурию, репчатого голосата, адекондрона и еще многих подобных бандитов, о которых раньше и не слышал, и о существовании которых, находясь в той жизни, за стенами, даже и не подозревал? Господа! Здесь нужно словцо покрепче водки и спирта! Меня пытались сожрать, облить и обгадить. В изболевшееся мое существо, в бессмертную душу мою, словно дротики дартса, вонзали колючки. Терзали они меня, бесконечные ибитусы и торцепторы. Мучили. Хохотали они надо мною. Гнобили на фоне безупречного рая. В этих, к слову сказать, аристократичных на вид, раскрашенных, наряженных, вычурных, словно выставки постмодернистов, пижонах постоянно таилась какая-то гниль. Напротив (как, впрочем, всегда бывает), нищего вида селениусы, неказистые дворняги-васильки, уныло, словно сироты, побирающиеся в величавой тени гирбитуса римского (та еще изощренная тварь!) лютики, маргаритки, а с ними остальная луговая чернь, по крайней мере, не мешали работать.
Когда пришло осознание, что бесполезна надежда?
Не помню, не ведаю – потерялся во времени. Arbeit macht frei
[9]
. Jedem das Seine
[10]
. Lasciate ogni speranza voi ch’entrate
[11]
.
Забастовки и бунты? Изощренность тюремщика крылась в деталях: в равнодушии к моим воплям, в поглаживании бороденки, в поистине философском спокойствии, с которым хватался дедок за работу, в то время как я демонстрировал фронду. Весь хоррор как раз и заключался в том, что мог я бессчетное количество раз бунтовать, взрываться, бесцельно шататься по саду, пинать рабатки, разбрасывать камни (они затем неизбежно дедком собирались) и раскидывать шпалеры (кротко он подбирал за мною). Я рвал, я топтал цветы, я отчаянно выл, я изрыгал оскорбления, от которых завелись бы глыбы Стонхенджа, я катался по травке, сучил, как трехлетка, ногами, ломался я тульским пряником – короче, исходил на полную гнусь.
Граф Монте-Кристо получил пожизненное – и надсмотрщик терпел капризы, занимаясь прополкой. Хватались им коса и точило: «вжиг, вжиг», бесстрастно, заученно – как в тот самый трагический день. Пока я раскидывал сопли, пока заходился в истериках, он обихаживал свои бесчисленные кусты, сопя и кряхтя, словно утка: прореживал их, обрезал. В бамбуковых зарослях, между сосенками и туями пирамидальными постоянно мелькали его штаны и рубаха.
Я объявлял голодовку – дед хрустел над моим ухом морковкой и свеклой.
Я отказывался от питья – он запивал свою спаржу болотом.
Я злобно гадил на гиацинты – он безропотно склонялся с совком, подбирая за мной, как за лошадью, – и относил мои экскременты на компостную кучу.
Я гадил на тюльпаны бахромчатые – относил.
То же самое было с крокусами, с целой коллекцией анемонов.
Демонстративно, словно гарлемский школьник, опрыскивал я своей мочой традесканцию: этот Цинцинатов Пьер только вздыхал.
Что еще прикажете делать?! Сойти с ума от безделья? Кончить жизнь рядом с клумбами, полными капризнейших пуэрториканских роз? Раскрошить голову перспективного клерка об альпийскую горку? Сук японской сосны? Мой галстук давно истлел. И кроме того – я не хотел умирать.
Очередной капитуляции он ожидал, как гиена.
Так варан сторожит жертву, им самим уже давно отравленную. Дыхание ближе, ближе.
И наконец дребезжащее:
– Кхе, кхе, кхе… Ты мне не поможешь, сынок?
Впрочем, я не сдавался! Время от времени я кидался на старого змея, истекая слюной и бешенством. Дело было в проклятой палке! Где он так виртуозно научился ею владеть? Свист бамбука и выдох «хай», хлесткий, словно ковбойский бич, уносили в страну кошмаров. Затем отвратительная вода возвращала из Мордора. Мой лоб звенел. В голове, как в башке Страшилы, шуршали солома и стружки. Поганец же, искренне огорчаясь, возвращался к цветникам и газонам.
Отчаяние творит чудеса: силой руки моей даже тяпки превращались в бешеных мстителей. Я швырял их одну за одной. Тщетно! В самый последний момент, когда готовились посланцы мести с победным свистом впиться в блестящую лысину, как-то совсем лениво и вяло перехватывал он воплощенную ненависть.
И, словно дохлых птиц, брезгливо отбрасывал тяпки в сторону.
Сжимая очередное орудие – секатор, лопата, булыжник, – ночами я подбирался к земляному ложу тюремщика (монстр храпел под навесом).
Однако чутье – и все та же палка, господа!
Дед умело дозировал каждый удар – я лишь на часик-другой забывался.
К чести своей скажу: чертов садовод никогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. В своем вероломстве я становился истинным горцем. Ненадолго я затихал, я зализывал раны; я заискивал, я улыбался, уверяя, безумие кончено – но в день «Ч» откидывал маску, бесшумнее самого охочего до скальпов гурона подкрадываясь к очередному розарию, в котором возился дедок. Китайская сторожевая не учуяла бы шагов моих. Чингачгук бы признал свое поражение. Уссурийский тигр подох бы от зависти. Дерсу Узала прищелкнул бы языком.
Я замахивался косой.
Однако – бамбук, набалдашник, «хай»!
Я ведь и за мотыгу хватался.
«Хай», набалдашник, бамбук.
К свиньям собачьим летели все мои корсиканские замыслы: а он укорял добродушно, в очередной раз отливая водой, знакомой до отвращения:
– Хочешь все-таки без ключей оказаться? Пораскинь-ка мозгами, парень!
– Ты губишь меня.
– Странно, сынок, а мне-то, дураку, кажется – спасаю…
Проклятый юмор дедка!
«Больше дела и меньше дум…»
Когда же случилось осознание этого факта? Когда, зачерпывая ведром воду вместе с плавунцами и тритонами для того, чтобы затем трусцою отправиться к щитовидной дармере, а может, подвязывая бузину или подправляя ржавым секатором самшит, наконец-то очнувшись, я понял – дум действительно не осталось?
Сотвори, Зевс, из меня ничтожную горстку пепла, утопи меня Посейдон, сожри ненасытный Уицилопочтли мое безумное сердце – не помню.
Подавайте сюда микроскоп, эскулапы, – простой, электронный – без разницы. Бегите ко мне скорее! Вскройте несчастную мою черепную коробку! Распахните ее! Взорвите! Воткните хобот с линзой в скукожившийся, съежившийся, жалкий мой мозг! Вы разглядите там всякую чушь, до скуки приевшуюся нейрохирургам: нервы, сосуды, капилляры, микробов, бактерий, паразитов. Но вы будете бесконечно изучать эту слизь в поисках прежнего интеллекта, и более уже не отыщете в чреве несчастной башни моей ни единой микроскопической думки: отныне – я автомат, то и дело спешащий к лаванде, к пеларгонии, к трижды проклятой луговой герани. Так что ваш консилиум, господа, предсказуем – мою, всю исчерпанную до дна, словно неохватный запорожский котел после ужина целого куреня, голову отныне занимают иксора, цезальпиния, пламерия, папилионанте вальковатая, эпидендрум реснитчатый, ангулоа Кловеса, собралия крупноцветковая – ну и прочая лиственно-цветастая дрянь.