С того самого момента, как удалось сколупнуть «жучок» с одежды торгового шпиона (позволившего Лизке и Пенкрату искусать Трифона до крови, да еще и заразить ученого какой-то лисьей болезнью), я и начну.
* * *
Уже на следующее после Главного эксперимента утро добрая докторша по фамилии Кузькина доверительно мне сообщила:
— Ниточки больше нет…
Я грохнулся в обморок.
Только не думайте, что я упал на пол! Упал в кресло, близ которого на всякий случай, предчувствуя недобрые вести и чтобы создать картину, предусмотрительно встал.
Правда, грохаясь в кресло, умудрился я сильно стукнуться о подлокотник и только минуты через полторы, разминая ушибленный бок, услышал докторский сладкий голосок:
— …имела в виду — той Ниточки, к которой вы привыкли, больше нет!
Кузькина загадочно мне подмигнула и ушла.
«Иди, иди докторская колбаса», — нежно-ласково подумал я ей вслед и занялся собой.
Печень — болезненное место. Упадешь на локоть — ерунда. Стукнешься коленом — с детства привык. А тут — ноет и ноет, и нытьем доставляет не наслаждение, а горечь. И неохота о своей печени как о прекрасном месте сосредоточения очистительной энергии даже вспоминать.
Тут же запретил себе чувствовать боль, вскочил на ноги…
Про то, что я хуже всех — уже упоминалось.
Отрабатывая контур плохого дяденьки, я стал показывать окружающим, как меня перепачкала пыль, — а в больнице романовской чисто, очень чисто! — отряхая локотки на своем сугубо московском, в широкую полоску пиджачке. Но при этом от внутренней гнусности себя и одергивал, заставлял думать о высоком. К примеру, о том, как бы тут, в больнице, беспардонно не пошутить! Как бы своим обычным сардонизмом не оболгать притянувшую красотой и драматичностью минуту горя.
Плотно прижав ладонь ко рту, чтобы не проронить лишнего словечка, я минут пятнадцать расхаживал по больничному коридору.
Больные и медсестры проницательно смотрели вслед.
Но потом ладонь ото рта я резко убрал: новые мысли явились!
Я, конечно, был дико удивлен, — но первая мысль после слов докторши была не ядовитой, не гадкой и не какой-то гробокопательской.
Мысль была неожиданной:
«Ниточки нет, а живой эфирный ветер — он есть!»
Сразу же мысль свою я и подправил:
«Раз есть хоть какая-то Ниточка — значит, она и вообще есть! Вот только нужна ли она мне будет, такая, какая она теперь?» — не удержался я от соблазна поерничать.
Тут снова пробило на высокое: это у нас в Москве, ну, может, еще в Пшеничище, мертвая зона. А здесь, в Романове, особенно там, где прошелся эфирный вихрь, — зона живая!
Я даже остановился от этой мысли. Потом побежал к зеркалу глянуть: я ли это?
Лицо оказалась тем же. Но в глазах вместо пакостной лукавинки вдруг обнаружил я печаль! И тут сразу понял, как сильно за эти недели переменился. Может, даже перестал быть самим собой.
Последняя мысль понравилась. Надоело, знаете ли, быть говном. Только как натуру исправишь? А тут она сама — нате вам — стала исправляться!
Здесь понял и другое: переменили меня не Савва Лукич, не диакон Василиск, который, как сообщила вчера добрая Леля, может запросто оказаться моим единокровным братом, — переменил эфирный ветер. И зацепившаяся за его края, вроде живая, но, вполне возможно, уже и нет — Ниточка!
Мысль о переменах и об их источнике сперва испугала, потом обнадежила.
А обнадежив, снова толкнула к рассуждениям и эмоциям: это над Волгой — настоящий ветер! А у нас в городах: на площадях, в переулках, в коридорах горбольниц — просто жалкое поветрие. Может, инфекционное или даже моровое. Но скорей всего, — обычный вирусняк, состоящий из парикмахерской болтовни, компьютерных подначек, базарного вздора.
Даже поднимаясь к Ниточке в реанимацию — кузнечик Коля договорился, — я не мог этот вирусняк, этот смутный ветерок постукиванья и ябед от себя отогнать…
В отделении реанимации меня допустили только до стеклянной двери. Я приоткрыл ее и смотрел, как еще через одни двери, сквозь задраенный наглухо колпак барокамеры мне улыбается Ниточка.
«Жива! Улыбается! И ветер — ни при чем!»
Вихрями пронеслись в голове не сами слова — какие-то вздрагиванья слов.
Я закрыл дверь и поскакал зачем-то в «Ромэфир», в нашу славную, никому не нужную, в саду яблоневом контору.
По дороге встретились мне эфирозависимые.
Струп и Пикаш пересидели ураганный вихрь в морге. Вицула — в гараже на берегу Волги. Все трое были страшно злы и винили в происшедшем Дросселя и Селимчика. Они не знали, что Селимчик теперь узник совести, и поносили его почем зря. Мол, все из-за этих кавказцев, и т. п.
Я по-приятельски им напомнил, что Селим Симсимыч — азиат, рассказал про его заточение, и Струп с Пикашом минутно о Селимчике погоревали. Но потом опять напустились как бешеные.
От меня Вицула, Струп и Пикаш хотели только одного: доступа к эфирной гастроскопии и бесплатному вдыханию эфира искусственного.
Я дал им тысячу рублей на троих.
Эфирозависимые мягко слились, не сказав ни слова про морг, Трифона и Рому. А ведь все знали, хорьки, по лицам видел, что знали!..
В бисере пота и мелких помыслов доскакал я до нашей конторы.
Там было пусто. Только в одной из комнат сухо поскрипывал бухгалтер Кузьма Кузьмич. Сквозь причитания Сухо-Дросселя пробивались скудные его мыслишки:
— Саввушка-то наш… х-х-и-э-рр… уехал. Уехал — и делу конец!
Когда и как уехал Савва Лукич, я знал и без Дросселя. Получал от Лукича эсэмэски едва ли не ежедневно. Одна из эсэмэсок была удивительного содержания, но о ней — потом, после!
А сейчас о новом соблазне, про который сообщил мне внезапно переставший причитать Кузьма Кузьмич Сухо-Дроссель.
— Многие думают, — вдруг улыбнулся во весь рот засушенный австрияк, — тут у нас, в Романове, поветрие! Североамериканские индейцы, говорят, наслали. В отместку за то, что мы их социалистический индихенизм отвергли. Но мы-то знаем, откуда ноги растут!
По рассказам Дросселя выходило так.
От основного потока эфирного ветра отделилась струйка: маленькое и на первый взгляд жалкое поветрие лжи и домыслов. Главный научный эксперимент, как утверждал засушенный австрияк, неправильно подействовал на эфирный ветер. И теперь этот ветер — скорее, один рукав его — стал провоцировать вздорные и несвоевременные мыслишки.
— Сколько на Волге живу, никогда такие глупости романовцам в голову не влетали.
Основных мыслей в этой отделившейся струйке, в этом поветрии было две.
Первая: про Варяжскую Русь.
Вторая: о продаже Сибири японцам и о присоединении Чукотского автономного округа к уже проданной когда-то Аляске.