Case study. Вроде про другое, но на самом деле про то же самое.
Мой старый товарищ, эмигрировавший довольно давно, рассказывал о своих успехах в Америке. Он говорил мне: «Я журналист, работаю по специальности; у меня дом в центре Вашингтона, из окон виден Капитолий; у меня в гостях собираются русские интеллектуалы и бизнесмены». Красиво, даже немножко завидно. Умеют же люди устраиваться. Правда, у него блестящий английский и он очень общительный человек.
Оказавшись в США, приезжаю к нему в гости.
Ужасающий район. Мотоциклы, помойки, шпана. Один дом рядом заколочен, другой — обгорел и тоже пустой. Дом сам по себе крохотен, душен, сыр и неудобен. Таун-хаус. То есть дом лишь потому, что не квартира, не апартмент. Капитолий действительно в окне сияет. Что да, то да. Южный склон холма — самый плохой (черный, пардон!) район. Работает человек в какой-то служебной многотиражке, редактирует должностные инструкции.
Видел я, наконец, этих интеллектуалов и бизнесменов: несчастные люди. Хотя формально среди них есть и преподаватели, и предприниматели.
Вот и вопрос, господа читатели и писатели, студенты и аспиранты, доктора и фельдшеры, леди и гамильтоны: насколько истинным (или ложным) является утверждение «я журналист, работаю по специальности; у меня дом в центре Вашингтона, из окон виден Капитолий; у меня в гостях собираются русские интеллектуалы и бизнесмены».
Ни слова неправды. Но каждое слово — вранье.
«Если это так, значит, это так, даже если потом все люди станут говорить, что это не так!»
(G. Frege, Grundgesetze der Arithmetik [Paul's Ausgabe, Jena, 1893]. Vorwort, S. XVI).
Однако ведь станут говорить… Смеяться будут…
Хоть часочек
Amor Sacro e Amor Profano
Есть знаменитая картина Тициана «Любовь Земная и Любовь Небесная». Интересно, что Небесная Любовь — обнаженная, а Земная — одета в платье. Только цвет оборки у одетой и цвет ленты у обнаженной объединяет их. А также очень похожие лица. Я бы даже сказал — одно лицо.
Настоящая (она же Большая) любовь похожа на родину эмигрантов. Она всегда была. Она есть кусок прошлого, который носят на груди в заветных ладанках и о котором сочиняют стихи навзрыд. Нужна разлука: без нее нет ни любви, ни родины. Родина здесь и сейчас — это пошлый пыльный городок, работа-зарплата. Любовь здесь и сейчас — комок быта и секса, привычки и злости, вечной привязанности и вечного недовольства судьбой. Зато потом — потом-потом потом! — это становится Любовью (или Родиной). С очень-очень Большой Буквы.
Но это слишком трагично.
Как я назову свое переживание — мое дело. Имею право. Конечно, по поводу моего чувства кто-то другой (третья сторона, как говорят юристы) может чувствовать по-своему. И тоже будет в своем праве. Но поглядите: в петровском воинском уставе сказано: «Солдат есть имя общее, знаменитое. Солдатом называется первейший генерал и последний рядовой». То же — без долгих рассуждательств — я скажу и о любви. Все ее проявления — и самые легкие и нежные, безответственно детские и радостные, взрослые, глубокомногосторонние и серьезные, и самые трагичные, и реализованные, и нет, и утонченный секс и грубая духовность, и что вы только хотите, включая полнейшую дрянь и грязь, — это все она, она, она. Эрос. Который, по меткой записи тов. Сталина на книжке М. Горького, побеждает Танатос.
Почему? По трем причинам. Первая, общефилософская. Любовь существует в своих проявлениях, и никак иначе. Другого способа пока не придумано. Хоть я и любитель Платона, мне слабо верится, что где-то там, в занебесье идеалов, полощется Большая Любовь Как Таковая и ею можно полюбоваться и использовать ее как мерку.
Вторая причина скорее гуманитарная, правозащитная. Если человек считает свои чувства любовью — значит, так тому и быть. Нельзя человеку в этом отказать. Мне жалко блудниц и блудников, что любовь повернулась к ним (или они ее развернули к себе) вот этакой стороной. Но они любили. Хоть часочек. Бог любви и над ними простер свои крыла — ну, а какое перышко из этих крыл выпало, это уж как получилось…
И наконец. Хороши бы мы были, если бы говорили себе: то, что сейчас переживаю, мое стремление и восторг, мое желание и моя нежность — это не любовь, это гормональные процессы плюс культурная коррекция. Мне так не нравится.
К
исчезновение
Один раз на даче — уже после папиной смерти — я нашел целую пачку писем к нему. От какой-то женщины. Она подписывалась буквой К.
Я вспомнил, что у папы на руке была татуировка — именно буква К.
У него был еще бледный якорь на другой руке. Я, когда был маленький, несколько раз спрашивал у него, что значит эта буква. Но он смеялся и ничего не рассказал.
Эта самая К. обращалась к папе: «дорогой Ви!» То есть Витя.
Письма были написаны летом 1937 года. То есть моему папе было 23 года. Столько же, сколько мне, когда я их читал. Они были очень интимные. Даже слишком. Тридцать седьмой год в них никак не отразился. Но меня поразила их взрослость. Этой самой К. было явно меньше лет, чем ему. Она писала что-то вроде: «Ты ведь старше меня, и сможешь понять (решить, посоветовать, отвечать)». Но это были письма совершенно взрослой женщины совсем взрослому мужчине. У них что-то не ладилось. Она жаловалась ему на него же: странно и жалко.
Мне было неловко читать. И я не стал дочитывать. Завязал их веревочкой, как были, и положил в ту же коробку на дно ящика письменного стола.
Потом, лет через пять, я решил все-таки их прочитать. Залез в ящик — а их там нет. Обыскал все, что мог. Нет нигде. Спросил маму. Она подняла брови: «Какие еще письма?» Я попытался объяснить. Так, окольными словами. Она сказала: «Не знаю, не знаю. Ты что-то выдумываешь».
Однажды, еще лет через пять, режиссер Инна Александровна Данкман сказала мне:
— Хочешь, расскажу тебе про твоего отца, про все его приключения?
Я сказал:
— Конечно, пожалуйста!
Она сказала:
— Давай не сегодня, ладно?
Довольно скоро Инна Александровна заболела и умерла. Потом моя мама умерла.
И некого спросить, где эти письма и кто была эта К.
Время писем
песочные часы
Была еще одна ужасная история с письмами. В сыром дачном сарае я нашел сумку, а в ней письма папиного троюродного брата — прекрасно помню его узкий красивый почерк. Фиолетовыми чернилами адрес, и обратный адрес. На штемпелях — сорок восьмой, сорок девятый годы. Усевшись на сломанный чемодан, я вытащил из конверта первое письмо — боже! Бумага была пуста, чиста. Второй, третий, десятый, двадцать пятый конверт — то же самое. Сон какой-то. Серая пористая бумага. И слабые синеватые следы на ней.