Елену гулять не позвал, и она стояла у низкой калитки, смотрела, как оба, отец и собака, идут, как будто бы знают куда, по траве, и желтые лютики блеском своим ласкают и гладят то спину собаки, то руку отца, когда он наклоняется и треплет ее по широким ушам. Через три года умер отец, и, как только его похоронили, вечером того же дня умерла Дашенька. Легла на подстилку, слегка похрипела, дрожа вдруг запахшим землей крупным телом, и вскоре затихла.
Прошло много лет. Почему же сейчас, когда муж и дочка пошли в Парк культуры, Елена, закрыв глаза сгибом руки, услышала голос отца так, как будто отец был поблизости, и в темноте пронзительно вспыхнули желтые лютики, а сквозь желтизну их, сквозь шелковый блеск она разглядела отцовскую руку, и спину собаки, и то, как собака, оскалясь от счастья, все лижет и лижет отцовскую руку своим языком?
Ночами становилось особенно тяжело. Главное было не давать воли воображению, не помнить о нем. Отрубить навсегда. Даже во сне она пыталась контролировать себя, но воля ее вдруг слабела: Елену как будто подхватывал ветер, ее уносило вперед и бросало в шумящую, черную пропасть. Она обмирала, и сразу казалось, что вот-вот она должна встретиться с мужем, и все в ней дрожало и билось от счастья. А вскоре она узнавала его: мелькали, мелькали везде эти двое, и голые руки взлохмаченной школьницы сжимали горячую спину Андрея, и он в черноте этой громко, нарочно, как будто боясь, что жена не расслышит, кричал своей маленькой рыжей любовнице: «Ты что? О-о-обожди-и! Обожди-и-и! А-а-аа!»
Глава IV
Иван Ипполитович не мог знать о том, что происходило в душе Переслени, и меньше всего подозревал, что этот эгоистический и к тому же не вполне уравновешенный человек внезапно полюбит свою дочку Веру. Ему даже в голову не приходило, что и Переслени способен любить, поэтому этот известный профессор, решившись на очень недобрый поступок, поехал в Дырявино.
Весна, и к тому же не жаркая, свежая, всегда украшает любую природу, и даже дома – хоть лачуги, хоть хижины – как будто бы преображает: не видишь их жалких, прогнувшихся крыш, окошек, ослепших от долгого снега, их вылинявших и потертых ступенек, а видишь залитое солнцем жилище с сиреневой гроздью, прижатой к карнизу, как будто кусок завитка из прически. Дырявино тоже казалось красивым, хотя вид дырявинских тощих курей, бегущих с истошными криками в темень дырявинской буйной крапивы с желаньем чего-нибудь там поклевать, чтобы выжить, погреться на солнышке и народить несчастных цыплят, обреченных на муку, – вид этих курей вызывал содрогание. Такое, что сердце прохожих сжималось.
Несчастным вообще было местом Дырявино. Как будто его кто-то проклял по глупости. Петрушка с укропом, и те загнивали на хилых и серых дырявинских грядках, а уж огурцы урождались такими, что хоть их в Нью-Йорк посылай: там бывают, сказали мне, выставки разных уродств. Порою, конечно, родится на свет кривой и при этом горбатый огурчик. Ну что? Не выкидывать же! Ешь и плачешь. Но чтобы вот целое поле – такое? Кривых, и горбатых, да и несъедобных? Про помидоры уж не говорю: до розовости даже не дозревали, какие-то в них заводились клещи, а может быть, черви, так что приходилось съедать их зелеными с привкусом гнили. Я, честно сказать, никому не советую ехать на отдых в деревню Дырявино. Хотя говорят, там река, там купанье, а рыбы там сколько, что невод не выдержит! Откуда сейчас, в наше время, вдруг невод? А вот вы и не удивляйтесь: да, невод. Поскольку в Дырявине время другое, и люди другие, и рыбная ловля.
Светало, когда Иван Ипполитович въехал в жутковатое это местечко на своем очень скромном и небольшом «Мерседесе». Дырявино крепко спало, только две какие-то подгулявшие, малоинтересной внешности девицы с размазанной по щекам краской, сняв туфли и обнажив свои неухоженные деревенские ноги, с глупым смехом старались перепрыгнуть через большую, в перламутровых разводах, знаменитую на весь свет дырявинскую лужу. Девицы возвращались из расположенной в ближнем перелеске армейской части, где их переполнили мужеским семенем и крепкими, как из железа, объятьями намяли их сдобные, белые талии. От этих событий они разомлели и шли сейчас, припоминая подробности.
– А мой говорит: «Да сымай ты свой лифчик! На что, – говорит, – мне твои кружева!»
– А ты что?
– А я что? А я говорю: «Тебе он мешает, вот ты и сымай!»
– А он что?
– А он что? А он говорит: «Порву я твой лифчик к собачьим чертям! Такая застежка, что руки сломаешь!»
– А ты что?
– А я что? Откуда я помню? Гляди, что осталось от этого лифчика!
И, вынув откуда-то грязную тряпку, ее показала глазастой подруге. Та расхохоталась и чуть не упала.
– Зверье – мужики! Скажи, Катя, зверье! А все ж таки как ты без них проживешь?
– Так в песне про это, Аленка, и сказано!
И обе девицы, обнявши друг друга, запели давно устаревшую песню:
На тот больша-а-а-ак на перекресток Ужо-о-о не надо больше мне спешить! Жить без любви-и-и, быть может, просто, Но как на свете без любви-и-и про-о-ожить!
[5]
Иван Ипполитович с грустью посмотрел на падших этих деревенских женщин и, высунувшись из окошка своего «Мерседеса», спросил у них, как ему отыскать Валерию Петровну Курочкину. Девицы остановились в недоумении:
– Что? Бабу Валерию? На что она вам?
– Неважно. Нужна, – он был сух, лаконичен.
– А если нужна, так езжайте, езжайте. Доедете до сельсовета, увидите тропку в низину, по этой вот тропке идите, идите, идите, идите. И тут ее дом, ведьмы этой, и будет. Паршивый такой и неприбранный весь.
– А адрес вы знаете?
– Адрес мы знаем: низина, дом бабы Валерии. Вот вам.
Никому, уверяю вас, не пойдет на пользу тот образ жизни, который выбрали себе эти нетрудолюбивые девушки. И короткий разговор Ивана Ипполитовича с ними только подтверждает мою правоту. У девушек, судя по всему, не было никакого образования, может быть, даже и полного школьного среднего образования у них не было, поэтому ответ их оказался несуразным, а сама манера разговаривать, глупо хихикая и строя при этом нетрезвые свои глазки городскому человеку, вызвала в профессоре Аксакове небольшое раздражение. Он, однако, справился с этим чувством и поехал дальше, как они сказали ему. Доехавши до сельсовета, какого-то тоже по виду нетрезвого, с торчащим в одном из окошек скелетом сухой, давно мертвой рождественской елки с обрывками ваты и разного золота, он притормозил и поставил машину. Увидел тропинку, ведущую вниз, откуда противно запахло болотом. Болото действительно было большое, заросшее, и не вода, а словно бы жирное черное масло, которое булькало в разных местах, когда на поверхность его вылезала какая-то живность, весьма неприятная. Прямо у болота стоял тоже черный, как будто он много раз побывал в огне и все-таки справился с ним, осевший на бок дом с закрытыми ставнями и не подавал никаких признаков жизни. Когда-то дом этот был обнесен забором, но доски его обвалились, и по-прежнему прямо стояло только несколько кольев, так что все вместе это архитектурное сооружение напоминало старческий рот, крошащийся, темный, прогнивший, в котором осталось всего два-три зуба.