Ночью, ворочаясь без сна в мягком пуху, думал. Представлял городок, улочки, избы, голубчиков, перебирал мысленно знакомые лица. Иван Говядич, – есть у него книга? Вроде он грамоте не учен. Что ж из того: читать не умеет, а книгу зажал. Бывает? Бывает. Заместо суповой крышки... Грибыши в кадке пригнетать... Наливался нехорошей кровью, плохо думал про Иван Говядича. Попробовать изъятие?.. У Иван Говядича ног нет, из подмышек сразу ступни. Крюк тут нужен короткий, с толстой ручкой. Но руки у него мощные. Значит, короткий нельзя...
Ярослав: проверить Ярослава? Вместе грамоте учились, счету... Он уж такой: коли что спрятал – не признается. Думал о Ярославе. Вот тот в избу входит, дверь на засов. Огляделся. К окну идет на цыпочках, пузырь отогнул: не глядит ли кто? Теперь к печи... Свечкой туда тычет: запалить... Теперь к лежанке... Опять обернулся, будто что почувствовал. Постоял... Нагибается короб из-под лежанки вытянуть... Шарит в коробе, шарит... вот переложил из руки в руку... Бенедикт напрягался, видел: словно живой, только неплотный, нетелесный – свеча сквозь него мерцает и трещит, – словно бы в сумеречном воздухе висит Ярослав сонной тенью, шарит и шарит: нетелесную спину его видать в домотканой рубахе, нетелесные лопатки ходуном ходят: роется; позвонки теневыми пупырями вдоль спины...
Широко раскрытыми глазами вглядывался Бенедикт во тьму; ведь она же тьма, ничего в ней нет, верно? – ан нет, там Ярослав, и вот так привяжется, что и не отвяжется! Вертишься в подушках, али встанешь покурить, али в нужный чулан, али еще куда, – все Ярослав, Ярослав... Скажешь себе: не думать про Ярослава! Знать не знаю! – ан нет, как же не знаю: а вон же спина его, вон же он роется... Ночь проведешь без сна, встанешь туча-тучей, за столом все невкусно кажется, все не то что-то, откусишь кусок, да и бросишь: не то, не то... Буркнешь тестю: может, Ярослава проверим?.. – а тесть недоволен, пол скребет, глазами укоряет: вот вечно ты, зять, по мелочам, вечно от главного уклоняешься...
К лету крюк летал как птица; Ярослав проверен – ничего не нашлось, Рудольф, Мымря, Цецилия Альбертовна, Трофим, Шалва – ничего; Иаков, Упырь, Михаил, другой Михаил, Ляля-хромоножка, Евстахий – ничего. Купил на торжище «Таблицы Брандиса» – одни цыфры. Изловить этого Брандиса да головой в бочку.
Никого вокруг. Ничего. Только високосная метель в сердце: скользит и липнет, липнет и скользит, и гул в метели, будто голоса далекие, несчастливые – подвывают тихохонько, жалуются, а слов-то не знают. Али будто в степи, – слышь, – вытянув руки, бредут на все стороны, разбредаются испорченные; вот они бредут на все стороны, а сторон-то для них и нет; заблудилися, а сказать-то некому, а и сказали бы, встретили бы живого – так не пожалеет он их, не нужны они ему. Да и не узнают они его, им и себя-то не узнать.
– Николай!.. К пушкину!
Сырая метель набросала пушкину вороха снега на сутулую голову, на согнутую руку, будто лазал он по чужим избам, по чуланам подворовывать, набрал добра, сколько нашлося – а и бедное то добро, непрочное, ветошь одна, – да и вылазит с-под клети: тряпье к грудям притиснул, с головы сено трухлявое сыплется, все оно сыплется!..
Что, брат пушкин? И ты небось так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила?
Тоже запрягал в сани кого порезвей, ездил в тоске, без цели по заснеженным полям, слушал перестук унылых колокольцев, протяжное пение возницы?
Гадал о прошлом, страшился будущего?
Возносился выше столпа? – а пока возносился, пока мнил себя и слабым, и грозным, и жалким, и торжествующим, пока искал, чего мы все ищем: белую птицу, главную книгу, морскую дорогу, – не заглядывал ли к жене-то твоей навозный Терентий Петрович, втируша, зубоскал, вертун полезный? Говорок его срамной, пустой по горницам не журчал ли? Не соблазнял ли интересными чудесами? «Я, Ольга Кудеяровна, одно место знаю... Подземная вода пинзин... Спичку бросить, хуяк! – и летим... Желается?»... Давай, брат, воспарим!
Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбил, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу; шумел бы на ветру по весне, осенью желуди ронял, зимой поскрипывал: никто и не знал бы про тебя! Не будь меня – и тебя бы не было! Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал? – Я воззвал! Я!
Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету – сам вижу, столярное дело понимаю.
Но уж какой есть, терпи, дитятко, – какие мы, таков и ты, а не иначе!
Ты – наше все, а мы – твое, и других нетути! Нетути других-то! Так помогай!
Еры
– Дайте книгу-то, – канючил Бенедикт. – Не жидитесь, книгу дайте!
Никита Иваныч посмотрел на Лев Львовича, из диссидентов, а Лев Львович, из диссидентов, смотрел в окно. Лето, вечер, пузырь с окна сняли – далеко в окно видать.
– Рано еще!
– Чего рано? Уж солнце садится.
– Тебе рано. Ты еще азбуку не освоил. Дикий человек.
– Степь да степь кругом, – ни к селу ни к городу сказал Лев Львович сквозь зубы.
– Я не освоил?! – поразился Бенедикт. – Я?! Да я!.. Да ить!.. Да я знаете, сколько книг перечитамши? Сколько переписамши?!
– Да хоть тыщу.
– Больше!
– ...хоть тыщу, все равно. Читать ты, по сути дела, не умеешь, книга тебе не впрок, пустой шелест, набор букв. Жизненную, жизненную азбуку не освоил!
Бенедикт обомлел. Не знал, что сказать. Такое вранье откровенное, прямо вот так тебе и говорят: ты – не ты, и не Бенедикт, и на белом свете не живешь, и... прям не знаю что.
– Вот уж сказали... То есть как же? Азбуку-то... Вот есть «аз»... «слово», «мыслете»... «ферт» тоже...
– Есть и «ферт», а есть и «фита», «ять», «ижица», есть понятия тебе недоступные: чуткость, сострадание, великодушие...
– Права личности, – подъелдыкнул Лев Львович, из диссидентов.
– Честность, справедливость, душевная зоркость...
– Свобода слова, свобода печати, свобода собраний, – Лев Львович.
– Взаимопомощь, уважение к другому человеку... Самопожертвование...
– А вот это уже душок! – закричал Лев Львович, грозя пальцем. – Душок! Не в первый раз замечаю, куда вы со своей охраной памятников клоните! От этого уже попахивает!
В избе, точно, попахивало. Это он правильно подметил.
– Нет «фиты», – отказался Бенедикт: мысленно он перебрал всю азбуку, напугавшись, что, может, упустил что, – ан нет, не упустил, азбуку он знал твердо, наизусть, и на память никогда не жаловался. – Нет никакой «фиты», а за «фертом» идет сразу «хер», и на том стоим. Нету.
– И не жди, не будет, – опять ввинтился Лев Львович, – и совершенно напрасно вы, Никита Иванович, сеете мракобесие и поповщину. Сейчас, как, впрочем, и всегда, актуален социальный протест, а не толстовство. Не в первый раз за вами замечаю. Вы толстовец.