Тут у Бен-инхали вырывается следующее восклицание:
«О бедность, бедность! Не понимаю, что побудило великого кордовского поэта
[160]
сказать о тебе:
Священный, но неоцененный дар.
Я хоть и мавр, однако же соприкасался с христианами и отлично знаю, что святость заключается в милосердии, смирении, вере, послушании и бедности, но со всем тем я утверждаю, что человек, который в бедности находит удовлетворение, должен быть во многих отношениях богоподобен, если только это не та бедность, о которой говорится у одного из величайших святых: «Пользующиеся миром сим должны быть как не пользующиеся», то есть так называемая нищета духа. Но ты, второй вид бедности (я о тебе сейчас говорю)! Зачем ты преимущественно избираешь своими жертвами идальго и прочих людей благородного происхождения? Зачем принуждаешь их чистить обувь сажей и носить одежду с разнородными пуговицами: шелковыми, волосяными и стеклянными? Зачем их воротники по большей части бывают только разглажены, а не гофрированы?»
Отсюда явствует, что употребление крахмала и гофрированные воротники восходят к глубокой древности.
Бен-инхали продолжает: «Жалок тот дворянин, который дома ест впроголодь, а на улице напускает на себя важность и лицемерно ковыряет во рту зубочисткой, меж тем как он не ел ничего такого, после чего ему требовалось бы поковырять в зубах! Жалок тот, говорю я, у кого честь стыдлива и которому кажется, будто всем издали видно, что башмаки у него в заплатах, шляпа лоснится от пота, накидка обтрепана, а в животе пусто!»
На такие мысли навели Дон Кихота спустившиеся петли, однако ж он утешился, заметив, что Санчо оставил ему дорожные сапоги, и решил, что завтра наденет их. Наконец он лег, озабоченный и расстроенный, во-первых, тем, что с ним не было Санчо, а во-вторых, непоправимою бедою с чулками, которые он готов был заштопать даже другого цвета шелком, хотя это одна из последних степеней падения, до которой может дойти оскудевший идальго. Он потушил свечи; было жарко, и ему не спалось; он встал с постели и приотворил зарешеченное окно, выходившее в чудесный сад; как же скоро он отворил его, то ему показалось и послышалось, что в саду гуляют и разговаривают. Он насторожился. В саду заговорили громче, и он различил такие речи:
— Не проси у меня песен, Эмеренсья! Ты же знаешь, что с того самого мгновенья, когда сей путник прибыл к нам в замок и очи мои его узрели, я уже не пою, а только плачу. Кроме того, сон моей госпожи скорее легок, чем крепок, а я за все сокровища в мире не согласилась бы, чтобы нас здесь застали. И хотя бы даже она продолжала спать и не пробудилась, все равно мне не к чему петь, если будет спать и не проснется, чтобы послушать мое пение, сей новорожденный Эней
[161]
, который прибыл в наши края, видно, для того, чтобы надо мной насмеяться.
— Не бойся, милая Альтисидора, — отвечали ей, — герцогиня и все, кто только есть в замке, разумеется, спят, — не спит лишь властелин твоего сердца и пробудитель твоей души: мне сейчас послышалось, что зарешеченное окно в его покое отворилось, значит, он, верно, не спит. Пой же, бедняжка, под звуки арфы голосом тихим и нежным, а если герцогиня услышит нас, мы скажем, что в комнате душно.
— Не этого я опасаюсь, Эмеренсья, — отвечала Альтисидора, — я бы не хотела, чтобы пение выдало сердечную мою склонность и чтобы люди, не испытавшие на себе всемогущей силы любви, признали меня за девицу взбалмошную и распутную. Впрочем, будь что будет: лучше краска стыда на лице, чем заноза в сердце.
И тут послышались нежнейшие звуки арфы. При этих звуках Дон Кихот остолбенел, ибо в сей миг ему припомнились бесчисленные приключения в этом же роде: с окнами, решетками и садами, с музыкой, объяснениями в любви и обмороками, словом, со всем тем, о чем Дон Кихот читал в рыцарских романах, способных обморочить кого угодно. Он тотчас вообразил, что одна из горничных девушек герцогини в него влюбилась и что только девичий стыд не позволяет ей признаться в сердечном своем влечении, и, испугавшись, как бы она его не пленила, мысленно дал себе слово держаться твердо; всей душой и всем помышлением отдавшись под покровительство сеньоре Дульсинее Тобосской, он решился, однако ж, послушать пение и, дабы объявить о своем присутствии, притворно чихнул, что чрезвычайно обрадовало девиц: ведь им только того и нужно было, чтобы Дон Кихот их слышал. Итак, настроивши арфу и взявши несколько аккордов, Альтисидора запела вот этот романс:
Ты, что меж простынь голландских
Возлежишь на мягком ложе
Предаваясь дреме сладкой
От заката до восхода;
Ты, храбрейший сын Ламанчи,
Рыцарства краса и гордость,
Всех сокровищ аравийских
И прекрасней и дороже!
Внемли пеням девы ражей,
Но обиженной судьбою.
Ибо душу иссушили
Ей твои глаза — два солнца.
Опьяненный жаждой славы,
Ты лишь скорбь другим приносишь:
Ранишь их, а сам лекарство
Им от ран подать не хочешь.
Смелый юноша! Ответь,
Уж не в Ливии ли знойной
Или на бесплодной Хаке
[162]
Ты родился, мне на горе?
Уж не змеями ли был ты
Вспоен сызмала и вскормлен,
Иль тебя взрастили дебри
И угрюмые утесы?
Да, по праву Дульсинея,
Дева, налитая соком,
Хвастается, что смирила
Тигра лютого такого.
Пусть Арланса, Писуэрга,
Мансанарес, Тахо вольный.
И Энарес, и Харама
[163]
Вечно славят этот подвиг!
Чтоб уделом поменяться
Со счастливицей подобной,
Я б отдать не пожалела
Юбку с золотой каймою.
Ах, лежать в твоих объятьях
Иль хотя б с тобой бок о бок
И в твоих кудрях копаться,
Истребляя насекомых!
Но, не стоя этой чести,
Буду я вполне довольна,
Если ты себе хотя бы
Ноги растереть позволишь.
Сколько от меня в подарок
Получал бы ты сорочек,
Гребешков, штанов атласных
И чулок с ажурной строчкой!
Сколько редкостных жемчужин,
Драгоценных и отборных,
Коих за красу и крупность
Именуют «одиночки»!
Долго ли, Нерон Ламанчский,
На пожар, тобой зажженный,