До разговора на набережной он верил, что шов, стянувший сердце и зарубцевавшийся безобразным шрамом, мог разгладиться под Светланиной рукой, словно она, взявшись за конец нерастворимой нити, могла выдернуть без боли. Теперь, убедившись в своей ошибке, он повторял, что во всем виноват сам. Не коротко, но во всех подробностях он должен был рассказать ей обо всем, предупредить о своем прошлом, как принято предупреждать о хронической болезни. Он шел и представлял себе этот тягостный рассказ, и думал о ней как о посторонней, которой, по какому-то непонятному заблуждению, прочил роль своей спасительницы. Вспоминая лицо и глаза, вытянутые к вискам черными стрелками, он чувствовал растущее отчуждение. Пьянящая виноградная лоза становилась слабым и ломким пустоцветом.
Раздевшись в прихожей, Орест Георгиевич прошел в комнату. Привычные стеллажи не утоляли тоску. Деловито, словно приступая к опыту, похожему на химический, он выдвинул маленький шахматный столик и выложил альбом, замкнутый серебристыми, как блесна, крючками. Скользнув пальцами по обрезу, раскрыл медленно.
Коротко остриженная женщина стянула с плеча звездную шаль и встала за спинку дачного кресла. Не решаясь заглянуть ей в глаза, он смотрел на руку, лежащую на плетеной спинке, и говорил быстрым шепотом. Не любовь вкладывал он в эти слова, а их самих — слово за слово — вкладывал в ее руку, как будто легкой, прозрачной на свет рукой она умела снимать тяжесть смерти и отпускать с миром.
Он не просил, но повторял одно — странное и взявшееся словно из пустоты: “Я чист, я чист, я чист...” Так говорит многолетний раб-домоправитель, дающий отчет хозяйке накануне перехода в другой дом, куда его переводят помимо его желания. Одно за другим он упоминал все, в чем мог отчитаться, не забывая такие незначительные вещи, что сам морщился от этой рабской неделикатности. Он поставил себе в плюс, что не ушел вслед за своей коротко остриженной хозяйкой, а остался в своем умершем теле, чтобы сохранить в живых другое — живое и маленькое. Он содержал их дом в отменной чистоте и не разорил хозяйство, а вел его с редким, даже для женщины, прилежанием. Он шептал, как жил все эти годы, по утрам выходя на белый свет, чтобы день напролет работать до темноты и вечером проходить мимо подъезда, похожего на акулью пасть, а напоследок, завершив хозяйственные дела, отплывать в путешествие по мертвой реке. Лодка причаливала к кромке Васильевского острова, и там, склоняясь на ее просьбы (теперь он ставил это себе в особую заслугу), он сажал в лодку сына, но совсем ненадолго, опасаясь, что тот надышится удушливыми речными парами. “Антон почти вырос, Светлана любит меня...” — уравновешивая весы, он бросил на чашу полупрозрачный, как ее рука, хрусталик, почти неразличимый его собственными глазами, но тот сверкнул, как зеница ока, и оттянул чашу вниз.
Она смотрела, и прощала, и отпускала с миром. Антон вырос, Светлана молода… Жизнь, лишенная вины, становилась простым стечением обстоятельств. Сын, обещанный Светланой, родится в коммуналке, среди новых варваров. Вырастет и станет одним из них — из полчища саранчи. Уставившись в пустую страницу, Орест вглядывался в лицо отца. Отцовская фотография скрывалась в ящике стола. Он выдвинул и пошарил под бумагами. Отец, изъятый его руками, обретал законное место. “...Сына, в честь твоего отца” — он вспомнил нежный голос, произносящий слова утешения. Отцовские глаза глядели безучастно. С яростью, подобающей не ему, а его судьбе, Орест Георгиевич взялся негнущимися пальцами и захлопнул створки.
НОВАЯ ПРАВДА
Он услышал хруст ключа и заторопился. В коридоре зашуршало: не раздеваясь, Антон прошел на кухню. Орест Георгиевич встал, бесшумно выдвинул ящик и спрятал альбом на самое дно. Вернувшись в кресло, он выключил торшер.
За дверью над телефонным столиком взвился звонок. На смену телефонному токованию пришел голос сына: “Да... Нет еще... Ну, наверное, ко Времени. Конечно, передам”. Трубка легла. Орест Георгиевич понял по голосу: разговаривал с Павлом.
С Павлом Пескарским, его бывшим одноклассником и нынешним шахматным партнером, они жили в соседних домах — через двор, — но после школы много лет не встречались, во-первых, потому, что прежде не дружили, а во-вторых, Павел, закончив медицинский, уехал по распределению за границу, где и прожил несколько лет врачом при нашем посольстве, пока не воротился на родину. Пескарский был страстным поклонником шахмат, но за границей был вынужден смирять свои шахматные порывы, потому что, находясь на службе при посольстве, разумный человек вообще смиряет страсти.
Два года назад Пескарский, первым из их класса, защитил докторскую, но тема была закрытой. Даже с Орестом не откровенничал. Первое время Орест Георгиевич взялся величать его Доктором, но собственная, из года в год откладывавшаяся защита незаметно поменяла Доктора на Врача. Тем самым, без ущерба для профессии, складывалась позиционная гармония, но выскакивал, как черт из табакерки, совершенно неожиданный, третий смысл, который у нормальных людей скрывается в вопросе: “Врач не приходил?” В их же случае появление Врача означало очную шахматную партию, а его же звонок — заочную. Антон — шахматный адъютант — фиксировал сообщение знаками на листе блокнота. Павел Александрович называл отца Аналитиком, поэтому листки, аккуратно вырываемые Антоном, выглядели следующим образом: “Вр — Ан;
Ф в5 — а5” — и слегка напоминали шифровки.
Случалось, начатая партия пролеживала в шахматном ящике неделю-другую, потому что Павел Александрович уезжал в командировки и, возвращаясь ни с чем, хандрил, остывал к игре и подолгу не садился за доску. Но проходило время, и вновь на телефонный столик ложилась шифровка: “Вр — Ан; буду по московскому”, и Орест Георгиевич с Антоном знали, что московское — это 21.00, начало программы “Время”. Едва заставка, проявлявшаяся в экранной глубине маленькой ладьей, вырастала до размеров башни, и плотные объемные буквы, вспухнув, выступали из глубины, как в торжественно-бравурную партитуру врывался дверной звонок, и голубой экран гас, а за ним хрустальная люстра, и зажигался плоеный торшер.
Орест Георгиевич покосился на часы и прислушался. Снова, но не шумом крыльев, а фейерверком шутих в темное небо, раздался новый залп, и голос сына, не успевший отойти далеко, ответил: “Да?” — и долгое молчание, как будто по ту сторону никого не было. Потом едва слышно: “Ладно. Приходи”, — и щелчок положенной трубки. По голосу Орест Георгиевич не понял — с кем.
Фейерверк кончился, огоньки, отмигавшись, улеглись на речное дно, и щелкнувший выключатель прозвучал легоньким выхлопом запоздалой ракетницы. Верхний свет залил кабинет, и, оглянувшись, Орест Георгиевич зажмурился. Тусклая тень легла на глазное дно. “Ты здесь? — сын заговорил, удивляясь. — Павел звонил — придет”. О другом звонке Антон не обмолвился. Орест Георгиевич потянулся к торшеру: “Верхний выключи”. Отведя взгляд от погасшей люстры, он гонял перед глазами расплывшиеся клубки. Антон подошел к телевизору. Экран занялся нежно.
Пустоту сменил циферблат останкинских часов. Эталонная стрелка вступила в последний квадрат: пять секунд — полет нормальный, десять секунд — полет нормальный, тринадцать секунд... — и обратным счетом, приноровившись к судорожным, кровеносным толчкам: два, один, ноль... Та-та-та! — из глубины эфира, описывая рассчитанную заранее траекторию, вылетел новорожденный спутник.