Старые мехи
Я заметила сразу: Митя насторожился. Разворачивая сверток, я обратила внимание – его взгляд цепляет пустой безымянный палец, на котором остался беловатый след. След выглядел припухшим. Мне хотелось подуть на него, как на ожог. «Мылила, стирала, сорвалось с пальца?» – отводя глаза, он нанизывал слова. «Вроде того», – я ответила, подбивая страницы рукописи. «Значит – случайность?» Я молчала. «Если случайности кончатся, мы могли бы уехать», – Митя усмехнулся. «А если нет?» – «В таком случае я уеду один». – «Если для тебя это просто случай , стоит ли вообще на него полагаться?» – «А я и не полагаюсь», – на моих глазах он веселел.
Я думала о том, что сегодня он впервые заговорил о будущем, как будто сделал попытку освободиться от давнего заклятья, заставляющего смотреть исключительно в прошлое.
«Ну как отцы-богоносцы?» – конечно, он спрашивал о книге, хотел узнать мое мнение, но голос звучал напряженно, как будто мнение, которое я должна была высказать, имело отношение к нашей собственной жизни. Глядя на аккуратно сложенные страницы, я понимала ясно и отчетливо: если сейчас признаюсь в том, что нет у меня сил осудить живоцерковников , этого он мне никогда не простит.
«Каков Красницкий? – не дождавшись, Митя заговорил сам. В голосе пело злое восхищение. – Диктатор! Священник-доносчик, благонадежнейший из благонадежных, да что там, отец русского политического доноса», – Митя выругался. «Они же разошлись», – я возразила робко, имея в виду, что в конце концов обновленцы раскусили и обличили Красницкого. «Расходятся с друзьями или… – он покосился на припухший след. – Да разве дело в том, чтобы разойтись? Как можно было сходиться , когда он, задолго до всей истории, выступая печатно, говорил, что евреи используют христианскую кровь? А потом, когда разошлись? Ведь не до, а после процесса!» – скорыми нервными шагами он заходил взад и вперед. То, о чем говорил Митя, я помнила и сама. Страшные свидетельства священника-обновленца Красницкого на процессе митрополита Вениамина, устроенном большевиками. Каждое его показание – удавка на шеи обреченных. Я слушала подавленно.
Митя обличал церковников в том, что они, не умея встать выше текущего внутрицерковного раскола, свидетельствовали друг на друга – под хищные оскалы большевиков. Он говорил правду, ничего, кроме правды, но что-то мешало мне откликнуться. «Антонин отложился от Красницкого», – я сказала тихо, как мне тогда казалось, ради более важной правды. «Неужели? – Митя вскинулся. – Ах да, как же, помню, говорит, нет Христа между нами, так? Вот именно это и есть обрядоверие. Над овечкой поп кадил, умерла овечка », – он запел, кривляясь.
«Это теперь, когда тебе все ясно. Ясно, к чему пришло… Да и то… Но тогда… Разойтись не так уж и просто. Так же, как и соединиться», – я сказала, глядя мимо вспухшего ободка. «Соединение, – он поймал мой криво брошенный взгляд, как ловят стрелу, пущенную мимо, – это, вообще, вопрос целесообразности. В политике (а в России все, как известно, политика) надо уметь выбирать попутчиков. В конце концов, именно это умение и приводит, читай Владимира Ульянова (Ленина), к полной и окончательной победе. Что касается меня, если б захотел, я бы сделал это. Но я хочу одного: уехать. Все, что здесь, я ненавижу!» – пойманная стрела дрожала в его руке. «И меня?» – я спросила, слушая ноющее оперение. «Если защищаешь их, значит, и тебя. И тебя», – он повторил больным эхом.
Теперь он заговорил мрачно, сбивчиво и смутно, но это смутное обличало меня. По-Митиному выходило, что именно я воплощаю черты, которые он, прирожденный западник, ненавидит в русском народе: во мне нет стойкого героизма, но есть идея жертвы, меня не мучают чувства социальной неправды, но влекут странные мистические иллюзии, за которыми я не вижу леса, у меня нет навыков систематического мышления, но есть мышление катастрофическое, он сказал, свойственное любой тоталитарной системе. «Ты вбила себе в голову, что можно обрести внутреннюю свободу – в этой полицейской стране. И когда я думаю об этом, я понимаю: мы – чужие. Если бы не это…» – взяв мою пустую руку, он приблизил к глазам. Рука вывернулась и раскрылась. Он вчитывался в ладонь цыганским глазом. Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья , – прочитал и выпустил, так и не разобрав линий.
Беловатый оставленный след наливался красным, словно Митя, играя острыми словами, изрезал. Пустой ободок был уязвим, как улитка, с которой сорвали раковину. С отвращением я думала о собственной трусости: если б знать заранее, я призналась бы, что стою за «Живую церковь». Митины обличающие слова саднили.
Я не могла припомнить источник, но была уверена: слова, направленные против меня, взяты из бахромчатых книг. Эти книги я сама вкладывала ему в руки. С тоской я подумала о временах, когда он, забывая обо мне, листал разрезанные страницы. В те времена я убеждала себя в том, что отчим – неподходящее слово. Теперь он настраивал детей против меня.
«Это странно, но чем дальше, тем сильнее я чувствую себя не то чтобы лишним – другим. Лишние, – он усмехнулся, – это раньше, в прошлом веке: Онегин, Печорин… Темы сочинений, вечные детские глупости – на советский аттестат зрелости. Слава богу, созрел». Я молчала. «В конце концов, мой отъезд – благо, и в первую очередь даже не для меня. Если этот народ желает вылечиться, от таких, как я, ему до́лжно избавляться». – «Если все мы, – я думала о том, что Онегин и Печорин остались в моей прежней, неопороченной жизни, – уедем, что же останется здесь?..» – «Именно то, к чему они все, – широко и размашисто он обвел рукой, – собственно, и стремятся: единение и единообразие. Ради этой благостыни принесены такие неимоверные жертвы, что, откажись я уехать, это само по себе грех». – «Пусть лучше уедут… они», – я боялась заплакать. «Как ты себе представляешь? – Митя поднял бровь. – Массовый исход, наподобие саранчи? Когда-нибудь, возможно, и случится. Обглодают здесь – поворотят туда: рыдать на реках вавилонских. Надеюсь не дожить. Кстати, на твоем месте я не стал бы особенно обольщаться. Сама не заметишь, как превратишься в прожорливое насекомое: крепкие челюсти, выпученные глаза, ты и сейчас любишь выпучивать».
Мягкими шагами подходила тоска. Я обернулась к окну, за створками которого притаилось великое множество глядящих, но не заступившихся. «И за меня – некому», – я сказала тихо, самым тихим голосом. Время подходило к концу.
Они уже стучали. Не тихо – костяшками пальцев, а сильно и грубо – пудовым кулаком. Забыв обо мне, Митя двинулся к двери, ступая осторожно. Взявшись за косяк, он прильнул ухом. Из-за двери неслись голоса. Женский, визгливый, главенствовал: давно уж примечаю… Дверь-то вроде и заколочена, а по вечерам кто-то шастает, да и в окне свет… Заглянуть, да окно больно высокое, и на цыпочках не глянешь, наделают пожара, все взлетим в воздух, потом ищи-свищи, а кто отвечать?.. Другой, мужской, бубнил гулко: ну чего ты?.. чего ты?.. нет никого, – но визгливый, переходя на свистящий шепот, возражал: чую – кто-то есть.
За дверью стихло. Митя обернулся: «Дворничиха. Черт! Выследила, когда входили…» – «Плохо, но не смертельно», – я вспомнила его любимого Оруэлла. «Конечно, нет, – мне показалось, он стыдится своего явного испуга. – Неудобно перед Серегой, дал ключ, просил соблюдать, а тут, видишь… – Митя замер. – А представь, если бы у них ключи – заходят, а здесь… – глазами он указал на сложенную рукопись. – И ничего не докажешь – отпечатки пальцев». – «Ага, а у них с собой передвижная лаборатория, здесь бы и сняли». – «У них везде передвижная , – он отозвался высокомерно. – Им и двигаться не надо, все движутся сами, но всегда в их сторону…» – распахнув сумку, он заталкивал объемистый пакет. «Не советую, – я сказала медленно, словно обдумывая. – Выносить лучше мне. Во-первых, я – женщина, на меня вряд ли подумают, а во-вторых, уж если… тема церковная, скажу – жена священника, книжка – по специальности», – я вспомнила таможенные ухищрения. Митя обернулся тревожно: «А тебе… не страшно?» Усмехаясь, я протянула пустую руку: «Мне все равно».