Может быть, еще большее восхищение, чем моя политическая аморальность, вызывала у Дмитрия моя необразованность, которую он, талантливый и образованный филолог, считал аморальностью особого рода. В том, что я недостаточно начитанна, он обличал меня постоянно, но, смягчаясь в своем царственном презрении, восхищался моим, как он говорил, прелестным невежеством. Сам-то он был энциклопедически образован. Заканчивая английское отделение, он увлекся русской литературой и идеями структурализма, и его студенческая работа о пушкинском «Золотом петушке», выполненная задолго до сложившихся традиций Тартуской школы, до сих пор кажется мне образцом высокого и зрелого анализа. На первых курсах университета ему прочили аспирантуру (по тем временам его анкета считалась относительно подходящей ), но что-то, о чем он не любил распространяться, называя соблазнами Старшего Брата, встало на пути, и по своей врожденной порядочности он был вынужден отказаться от научной и преподавательской карьеры, к которой имел более чем склонность – призвание. Памятуя давние московские события, в которых Митя оказался косвенно замешанным, я, как мне казалось, понимала подоплеку его неудач и обходила и науку, и педагогику стороной. Однако и сохраняя деликатное молчание, я не могла не замечать того, что любые упоминания об институтских успехах (не прикладывая особых усилий, я училась на отлично и даже состояла в студенческом научном обществе) вызывали его нескрываемое раздражение. В таких случаях он не отказывал себе в удовольствии лишний раз восхититься моей аморальностью.
Я же читала и читала, подгоняемая с двух сторон: пассивной деятельностью мужа, привозившего в дом все новые книги, и Митиным страстным высокомерием, с которым он, усмехаясь, называл все новые и новые имена. Время от времени его искренняя любовь к знаниям перевешивала, и, выходя из презрительной роли, он принимался растолковывать мне – с подлинной педагогической страстью – внутреннюю структуру того или иного великого романа: той же «Волшебной горы». В такие моменты я чувствовала радость и восхищение и, забывая о его презрительном высокомерии, задавала прямые вопросы, на которые получала исчерпывающие и изысканные ответы. Одним из первых стал вопрос о Нафте, с которым он, едва владея собой в грубом кухонном разговоре, сравнил отца Глеба. Я спросила, и, не чинясь, Митя удостоил меня блестящим рассуждением об иезуите и чернокнижнике, схоластике и недомерке, который разговаривал сиповатым голосом, звучавшим, как надтреснутая тарелка. С одобрением, редким в его устах, Митя упомянул и об антиподе, замечавшем в господине Нафте явные signi mortificationis – симптомы омертвения. Этот другой – гуманист и рыцарь просвещения – неизменно вступался за идеи разума и их законное влияние на юные, колеблющиеся умы. Распутывая сюжетные линии, Митя рассказывал, как силою обстоятельств обыкновенный мальчик Ганс Касторп поднялся туда, наверх, и оказался меж двух огней, пылавших в – различных по самой своей природе – учительских устах. Эти уста склонялись к юным ушам с двух противоположных, но взаимодополняющих сторон. Мальчик, умевший слушать простым и обыденным сердцем, оставил с носом их обоих: так и не взял ничью сторону, – Митя закончил, усмехаясь. В общем, аналитическая школа, которую я прошла в мастерской, позволила мне позже, когда я перечитала все, что он считал обязательным, с хрустом разгрызать самые трудные художественные композиции, получая одобрение из уст своего личного Сеттембрини.
Два года, прошедшие с нашей первой личной встречи – о ее обстоятельствах, а особенно о договоре, свидетелем которого был разве что тот воображаемый субъект, чьи пристальные глаза я в первый раз ощутила на себе в гадальной телефонной будке, ни один из нас не заговаривал – эти два года оставались для меня, если так можно выразиться, не вполне полноценными, поскольку радость взаимного обладания так и не становилась – в нашем с Митей случае – обоюдной. Пеняя на свой ограниченный опыт, я винила во всем себя и, держа при себе собственные разочарования, совершенно серьезно размышляла о каком-то дефекте, похожем на порчу, с которым, так и не став полноценной женщиной, должна была мириться. Эта неполноценность, о которой никто и никогда не должен был узнать, а в особенности Митя, преломлялась в моем тогдашнем – растревоженном и неустойчивом – сознании каким-то особым образом: я мирилась с ней как с закономерной карой за грех. Не тот первый взрослый грех, единственный раз случившийся со мною во сне – в ночь после моего крещения, а этот, нынешний, которому мы, встречаясь в мастерской, предавались наяву. Более того, в глубине души опасаясь более страшного наказания, я считала эту кару если не наименьшей из возможных, то, по крайней мере, вполне выносимой.
С другой стороны, именно эти годы, пришедшиеся на мою женскую неполноценность, оказались необычайно плодотворными: доверительность, крепнувшая от раза к разу, соединенная с нашими – почти университетскими – штудиями, позволяла мне, возвращаясь к заветным литературным мыслям, уверять себя в том, что как бы то ни было, но я – на верном пути. То, что раньше туманно называлось судьбой матери-одиночки, больше не страшило меня. Улетая мыслью за стремительными рассуждениями Мити, которые – как мне казалось – довольно часто совпадали с бахромчатыми, я чувствовала себя увереннее, словно, произнесенные живыми губами, они действительно рождались на свет заново – так, как я однажды предугадала. Через некоторое время я стала приносить с собой свои книги и, передавая их Мите из рук в руки, чувствовала себя матерью, сажающей на другие колени свое дитя. Я любила смотреть, как Дмитрий, любовно перелистывая страницы, вдруг останавливался, захваченный чужой мыслью, и углублялся в чтение, забывая обо мне. Это длилось каких-нибудь пять-десять минут, но мне, смотрящей со стороны, казалось, что слово отчим , приходившее на ум раньше, несет в себе какой-то отчужденно-оскорбительный оттенок, совсем не заслуженный Митей. Для этих книг, лежащих на его руках, он становился отцом.
В общем, я могу сказать, что, если вынести за скобки гроздья его гнева, Митя, и не любя меня, относился ко мне с нежностью. Наши встречи были полны радости: мы находили выход из любого тупика. Пожалуй, единственное, что вызывало его ничем не смягчаемое раздражение, – это мои, впрочем, очень редкие, упоминания о голосах. В первый раз я рассказала довольно скупо: дескать, иногда, впадая в особое – я не посмела назвать его зыбким – состояние, я слышу обрывки фраз, и слова, из которых они состоят, кажутся мне подлинными. Приноравливаясь к его аналитической привычке, я сказала, что они являются мне в таком сочетании, которое я сама вряд ли сумела бы построить.
Через несколько недель, решившись продолжить, я призналась, что раньше, до наших встреч, эти голоса слышались как будто из одного источника, теперь же со мной бывает и так: на улице или в метро я слышу голос, окликающий меня по имени, совсем не похожий на те – другие. «Не похож? Чем же?» – Митя спросил рассеянно. Собравшись, я попыталась объяснить: он одинокий, пустой и немузыкальный и произносит одно мое имя. Выслушав, Митя недовольно пожал плечами и перевел разговор.
Прошло еще немного времени, и однажды, совершенно неожиданно для меня, он стал расспрашивать о том, кем я собираюсь работать после окончания института, и, посетовав на неустойчивость моей психики, посоветовал выбрать что-нибудь устойчивое: бухгалтер или банковский служащий. Презрительная гримаска, сломавшая его губы, отозвалась во мне обидой. Твердо, словно окончательное решение принималось сейчас, я сказала, что, закончив институт, никогда не буду работать по специальности. Тут я прикусила язык. Еще минута, и я, пускаясь во все тяжкие, призналась бы Мите во всем. Рассказала бы о своем тайно окрепшем желании – писать, о задуманном трехмерном языке, способном, выстраивая другой мир, померяться силами с миром настоящим . «Почему-у?» – он протянул удивленно. «Ну, а ты, вот ты хотел бы стать счетоводом?» – я отвечала, соблюдая осторожность. Презрительная гримаска расцвела высокомерием: «Ну, во-первых, ты сама выбрала экономический, а во-вторых, должна же ты кем-то работать…»