«Что это?» – подойдя к отцу Глебу, я встала рядом. «Что?» – он переспросил испуганно, словно, приблизившись, я застала его врасплох. Не объясняя, я протянула руку. «Настольная книга священнослужителя. Том I». Темно-синий матовый переплет. На средней полке тома стояли рядом, все восемь, в едином строю. Этим приобретением муж особенно гордился. « Настольную книгу » выпустили ничтожным тиражом. «Очень хорошие, я люблю, читаю и перечитываю время от времени». – «Ты? – отец Глеб переспросил изумленно. – Зачем?» – «Ну, не знаю, – я растерялась, – чтобы лучше понимать. В церкви, во время службы не всегда понимаешь дословно. С голоса – трудно, иногда бывает проще глазами». Краем уха я слушала пустую танцевальную болтовню. «Дословно и не обязательно. Достаточно сопереживать, проникнуться общим смыслом. Разум – плохой помощник: сказано, будьте как дети», – он повторил упрямо и рассеянно, словно, к чему-то прислушиваясь, заговаривал сам себя. Косящий взгляд обходил меня стороной. «Мы – не дети. Взрослое дитя – идиот», – я отрезала зло. Не отвечая, он вынул из моей руки книгу и вернул на полку.
«Мне нужно поговорить с тобой», – голос был тихим и робким, едва слышным сквозь танцевальный шум. Отвлекаясь от разговора, я обернулась. Митя стоял за моим плечом. Глаза отца Глеба уперлись в пол. Совладав, он отвернулся к окну. «Сейчас приду», – я кивнула Мите. Он пошел к выходу, и, медля, я внимательно глядела вслед. От двери, неожиданно обернувшись, словно не полагаясь на мое слово, Митя двинулся обратно. Все были заняты своим, ни один из них не смотрел на меня, а потому никто не мог заметить, как, вернувшись, Дмитрий вложил в мою руку. Я раскрыла вечером, когда разошлись: маленький, свернутый в квадратик листик, вырванный из блокнота, на котором торопливым карандашом мелкими буквами – мне пришлось поднести к лицу: «Пожалуйста, позвони мне». И номер телефона. Я училась в экономическом, поэтому и запомнила механически, как привыкла запоминать любые цифровые значения.
Верх, низ и земля
Начало я прослушала. Что-то о Комитете защиты мира, о добровольно-обязательных взносах, которые церковь должна делать – деньги тянут, а храмы восстанавливать не разрешают, муж говорил с возмущением. «Ты прямо как папаша – об алиментах!» – «Что?» – он переспросил, растерявшись. «Ну, государство – вроде матери-одиночки: деньги из церкви тянет, а воспитывать дитятку не дает». Они посмеялись и покивали, и я спросила, много ли денег у церкви. Они снова покивали. «А правда про отца Богдана – золотые ручки?» – продолжила я ехидно. «Ну, это – ерунда, бабьи сплетни», – муж отмахнулся и, видя недоумение отца Глеба, неохотно пояснил: мать репетиторствует в семье, он мотнул головой презрительно, учит дочек, говорит, живут богато – некуда деньги девать, отец Богдан закатил ремонт – хрущевка, потолки два сорок, но – лепнина, мебель, дверные ручки позолотил… Отец Глеб рассмеялся: «С этого станется! Интересно, в сортире совмещенном тоже ручки – золотом? Русская народная сказочка “Сортир – золотые ручки”!»
«Золотом, золотом, чем нелепее, тем скорее поверят, – муж не смеялся. – Хотя нет, помнишь, та история с митрополитом Николаем во время войны с Кореей?» С воодушевлением он заговорил о давней истории, когда на конгрессе Комитета защиты мира митрополит понес несусветную чушь о зверствах американцев, чем нелепее, тем лучше, – рассчитал, уж этому-то ни за что не поверят: скальпы, младенцы на солдатских штыках, бактериологическое оружие… Конечно, иностранцы не поверили, а ГБ не придраться – как с первой полосы. «Вот и вам надо так, с владыкой, совмещать половчее…» – отец Глеб перешел к актуальным афганским делам. «Кстати, о совмещении, – муж не пожелал слушать, но продолжил тему по касательной. – Сегодня вечером наш уполномоченный молился в алтаре. Я видел сам – стоит и крестится, думал, никто его не видит…» – «Или – наоборот», – я поднялась и вышла. Проходя мимо стеллажей, я взглянула украдкой. На кухне смеялись. Какая-то странная мысль коснулась меня.
Прикрыв дверь, я подошла к своей полке. Бахромчатые книги глядели на меня доверчиво, в их лицах сияло непорушенное достоинство: стоящие на этой полке были живыми. Едва касаясь, я гладила переплеты: нельзя, чтобы они слышали про совмещение . Так я подумала и усмехнулась, но с упорством, защищающим душу, снова повторила про себя – живые. Рядом с ними я чувствовала себя взрослой. «С чего бы это? – сев в кресло, я задумалась. – Эти книги пришли оттуда , здесь они оказались случайно, если бы не стечение обстоятельств – им самим нашу границу не перейти. Все живущие здесь в сравнении с ними – хитрецы. Это и есть – взрослые». Теперь я думала о них как о детях: если услышат о словесных хитростях, о том, чтобы говорить одно, а думать другое, так, как умеем мы (рука уполномоченного гэбэшника складывалась в троеперстие), они переймут, и тогда из давнего, непорушенного языка, не похожего на наш – то грубый, то двоедушный, – вытечет вон все его сияние. Глупая мысль о том, что я – мать-одиночка, мешала сосредоточиться. Сидя в кресле, я приложила руку к животу, словно, глядя на светлые книги, стоящие ровным рядом, чувствовала себя женщиной, которой предстояло родить. Я думала о том, что в шутке о матери-одиночке нет глупости. Она была умной, словно теперь, вопреки грубому кухонному разговору, все зависело от моего решения, и перед этим решением я стояла одна. О моих бахромчатых книгах я думала как о здоровых детях, которые рождались и росли в другом мире, далеко отстоящем от нашего: наше уродство, переданное с потоками пролитой крови, обошло их стороной. «Женщина спасается деторождением…» – теперь я понимала и принимала. Они родились далеко, дальше, чем я могла дотянуться, но все-таки они здесь – самые главные из них. Они пришли из другого мира, недостижимого и эфемерного, по крайней мере, для меня. Муж уезжает и возвращается, взад-вперед пересекает границу, но это – это ровно ничего не меняет – Женева, Париж: хитрые и двоедушные выдумки. На самом деле этого нет. Другой мир: туда и обратно – клиническая смерть. Случается время от времени с некоторыми, но по-настоящему: уехать туда – значит, исчезнуть для нашего здешнего мира, умереть.
Два разных мира, несовместимых и неслиянных: все, что приходит оттуда, здесь, в нашем мире, рождается заново, а значит, и мои бахромчатые книги: являясь сюда, они должны будут заново родиться. Странным образом, словно именно я стояла на грани, разделяющей оба мира, я чувствовала их во чреве: нерожденные младенцы, они слушали моими ушами. Нельзя, чтобы слышали дурное. Темная мысль о материнстве летела вперед. Рано или поздно они вырастут и уйдут от меня, не вполне прозревая будущее, это я знала наверное, но знала и другое: от меня одной зависело, какими они уйдут. «Ничего, одна, так одна, выращу…» Другие книги смотрели на меня настороженно, но за них, разрезанных фабричным способом, я не бралась отвечать. Выходя, я осторожно прикрыла дверь, словно выходила из будущей детской.
Дни шли чередом, и моя привычка заглядывать в бахромчатые книги, разрезанные моими руками, укоренилась. Прислушиваясь к их голосам, я, не то спасаясь от мыслей об одиноком материнстве, не то сама возвращаясь в детство, видела мир как будто заново – отрывочным и несовмещенным. Привычный смысл, открытый в известной последовательности слов и мыслей, отвращал меня. Хватая через край, я сторонилась любого – явленного прежде – смысла. «Когда они все родятся для нашего мира, их смысл изменится: под влиянием нашего, опороченного, он станет другим…» Теперь я проводила много времени за странным занятием, цель которого пока что не могла себе объяснить: вынув фразу из контекста, я принималась обдумывать ее так и этак, нимало не заботясь о том, чтобы в мыслях своих воссоздать ее в том смысловом окружении, в котором она – под авторским пером – рождалась на свет. Сначала я называла это занятие игрой.