«Ну что ж, начнем как обычно», – тихим и мягким голосом педагог дал ноту. Поправив наперсный крест, отец Глеб вступил. Неверным тенором он пел простую распевку, которой когда-то давно мы распевались в школе: «Лё-о-о-о, лё-о-о-о», – все выше и выше, словно поднимаясь по ступеням. То есть он должен был подниматься по нотному стану, но голос, не похожий на голос, не слушаясь нот, петлял, мучительно не попадая в звуки. Ступени шаткой лестницы, по которой он напряженно и сосредоточенно двигался вверх, скрипели под ногами, выскальзывали из-под ног. То выше, то ниже – он ступал и ступал невпопад. Сидя в своем углу, я никак не могла понять, что же смешного находит в этом муж. Черная фигура, украшенная тяжелым золотым крестом, со страдальческим упорством стремилась туда, куда легко, не напрягая голоса, я могла взлететь, встав на его место. Я сдерживала себя с трудом: мне хотелось прийти на помощь, встать рядом и вступить. Так, как я встала рядом с Лилькой, так, как он сам встал рядом со мною, обещая быстрого Ангела. Мое тело напряглось. Я уже вставала, но тут, помогая себе, он взмахнул руками: широкие рукава подрясника соскользнули с запястьев к локтям. Из-под гладкого черного сукна красноватым отсветом вспыхнула толстая фланелевая рубаха. Педагог снял руки с клавиш. Распевка закончилась. Безо всякого перехода они приступали к основному уроку.
Лицо пианиста стало собранным и точным. Устремляясь ввысь из маленькой комнаты, звуки уходили туда, где не было скверных голосов. Невольно я посочувствовала педагогу: после консерваторских учеников такие уроки были испытанием. Отец Глеб не слушал. Я смотрела, как, все сильнее кося глазом, он уходил в себя. Музыка прервалась, педагог увидел ученика и кивнул. Тихо и уважительно он сыграл вступление. Отец Глеб начал.
Сквозь двойную полосу звуков – пения и музыки – я услышала какое-то всхлипывание и, покосившись, увидела – сквозь проем полуоткрытой двери, – как муж, налегая грудью на стол, всхлипывает и вытирает глаза. Очки лежали рядом. Неуемный хохот сотрясал его. Поймав мой взгляд, он застонал коротко и махнул рукой. Отец Глеб подходил к припеву. Я видела, как педагог, взглядывая снизу, хочет помочь. Помимо воли его губы складывались и шевелились, как шевелятся губы взрослого, который кормит с ложечки малыша. Он очень хотел помочь, но музыка, льющаяся из-под его пальцев, не желала приходить на помощь: небрежно обходя голос, нежная мелодия уходила ввысь. Борясь с подступающим смехом, я смотрела на косящий глаз и вдруг вспомнила, как – ужасно похоже – скосился муж, представляя сиамского близнеца. Чтобы не рассмеяться в голос, я принялась думать о том, как сейчас, не выдержав, педагог жахнет кулаком по роялю. Он должен был сделать это, прекратить, высказать все, что полагалось, любому ученику. Его музыкальные уши не могли это выдержать. Стоны, несшиеся из-за двери, становились слышнее. Не видя и не слыша, отец Глеб начинал второй куплет. Откинув голову, словно окончательно войдя в роль юного гондольера, он балансировал на узкой лодочной скамье, отводя руки в стороны. Широкие раструбы подрясника дрожали мелкой рябью. На лице выступило вдохновение. Темное тяжелое пламя, вырвавшееся из-под спуда, занялось в его глазах. Теперь он пел так, словно перед ним – на широкой необозримой площади – замерла толпа людей, собравшихся со всего света. Он пел для них дивную песню. Помимо воли я вспомнила давнюю картину: однажды к нам в школу пришел гипнотизер. В нашем классе он проводил показательный сеанс. Вызвав одну из девочек, он ввел ее в транс, внушил, что она – великая певица, и приказал петь. Скверным голосом выводя рулады, она сияла пламенными глазами…
Наконец, глубоко вздохнув напоследок, отец Глеб остановился. Педагог кивнул головой и принялся складывать ноты: «Сегодня лучше», – он хвалил тихо и смиренно. Я слушала, не веря ушам. Кивая в ответ, отец Глеб то потирал руки, то касался тяжелого креста. Муж входил в двери. Если бы не краснота растертых ладонями век, едва заметная под очками, я бы не поверила, что минуту назад он хохотал. «Ну как?» – отец Глеб обращался к нему серьезно. «Ну, конечно… намного…» – муж мямлил, поглядывая на меня. «Может быть, теперь вы, “Разбойника”, – педагог обратился к мужу просительно. – Для нашего удовольствия».
Отец Глеб подошел ко мне и сел рядом. Я покосилась на раструбы подрясника. Фланелевая рубашка больше не лезла наружу. Муж подошел к роялю. По памяти, не сверяясь с нотами, педагог взял аккорд. Из самой глубины, как будто вступая с какой-то скрытой, самой нижней ступени, муж начал сильно и торжественно: Жи-или двенадцать разбойников, жи-ил Кудеяр-атаман. Мно-ого разбойники про-олили крови честных христиан … Я слушала медленно нарастающие звуки. Низкий красивый баритон выпевал историю разбойника, который умер для разбойной жизни – стал монахом. Эта история никак не объяснялась, по крайней мере, я, привыкшая к книжным объяснениям, ничего не могла уловить. Все случилось вдруг, чудесным и полным образом, обходящим всяческие детали, словно они были чем-то вроде правильных нот, которыми – в особых случаях – можно легко пренебречь. Прежде я никогда не слышала этой песни. Необъяснимое и неожиданное завершение разбойничьей жизни тронуло меня. А может быть, не сама история, а голос, спевший ее. Тогда я подумала – проникновенно. Теперь, когда прошло много лет, я нахожу другое слово.
Отойдя от рояля, муж снял очки и вытер глаза. Конечно, это были не слезы, может быть, дневная усталость, скопившаяся под веками, однако теперь, когда я вспоминаю его песню, я всегда вижу руку, снимающую большие роговые очки – чтобы вытереть глаза…
* * *
Она, правая рука, двадцать лет назад вытершая глаза, лежала, прикрывая собой левую, когда я, с трудом переставляя ноги, подошла и посмотрела. Открытый гроб выставили посреди храма. Он лежал, убранный белым, – ногами к алтарю. Смертные покровы сливались с белизной облачений, в которых они – бесконечными парами – выходили к гробу из алтаря. Душный запах ладана завивался нерастворимыми струями, не давая дышать. С трудом переводя дыхание, я молилась о том, чтобы только не упасть – при них . Их, отпевавших его тело, собралось баснословно много, потому что ко дню своей смерти он успел принять сан и сделать церковную карьеру. Отпевание совпало с днем Преображения, и белые ризы, плывшие перед моими глазами, означали цвет праздничного чуда. Высокие голоса невидимого хора стремились ввысь, не приближаясь к земле. Облаченный в смертное, он лежал в самом сердце Праздника – его средоточием. Лицо, открытое во гробе, означало теперь уже вечную промежуточность его сана – между мирянином и иереем, но невиданная торжественность обряда эту промежуточность посрамляла. Из всех, чьего прибытия на церемонию ожидали до последней минуты, не было одного лишь владыки Николая, которому неотложные дела нового – московского – поприща не позволили приехать в Санкт-Петербург.
Они известили меня, но все сделали сами, потому что протодиаконский сан покойного и их прочное место в новом мире, пришедшем на смену старому, открывали самые высокие двери. Резолюция губернатора почтительно и благосклонно чернела на белом поле прошения, которым Московская патриархия вежливо осведомлялась о согласии властей похоронить новопреставленного на Никольском кладбище – в стенах Александро-Невской лавры. В последние годы он трудился особенно успешно и занимал несколько значимых должностей, так что несомненные заслуги перед церковью, упоминаемые в бумаге, позволяли хлопотать об особом месте. За места на Никольском кладбище власти, время от времени желавшие захоронить здесь своих, выкладывали большие деньги. Деньги поступали в городскую казну, поскольку формально лаврская земля, как и прежде, принадлежала государству.