По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется, обсуждая с ним Иосифов постриг, который по каким-то причинам решено было отложить до весны. До этих пор Иосиф будет жить и учиться в Ленинграде, чтобы все окончательно обдумать. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем – сразу же после Успения.
Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я стала задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых – глубокий сочувственный трепет. Случалось и недоуменное раздражение: когда я сталкивалась с грубостью монахов. Только что не тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды я видела, как пожилая женщина подходит под благословение. Поцеловав руку, она обратилась с какой-то смиренной просьбой. Молодой монах отмахнулся и поворотился к ней задом. Я подумала: «Только что не ударил!» Она отошла также смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила об этом, и, подумав, муж предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться. Как-то залихватски он воскликнул: «Для баб – особый кайф!»
Днем, сделав дела по хозяйству, я ходила купаться на близкий ставок. Дорога шла немного в гору в сторону кукурузного поля, откуда, поднявшись на цыпочки, я впервые увидела встающие, как рассвет, купола. Накупавшись в одиночестве, я шла той же тропой обратно, петляя разнотравным лугом, и не могла отвести глаз от легкого силуэта колокольни, медленно вырастающего за полем. По мере приближения к городку и храм, и колокольня тонули в монастырской зелени, но этот долгий промежуток времени между первым промельком колокольного креста и его исчезновением на последнем повороте я всякий раз переживала заново – полным сердцем.
Однажды я подвернула ногу: неудачно ступила в ямку – кажется, коровий след. После дождя он остался на расползшейся в жидкую кашу глинистой дороге и намертво схватился под жесткими солнечными лучами, как гончарная заготовка в печи. Повертев ступней так и сяк, я похромала дальше и, словно бы увидев со стороны, подумала о себе как о новом увечном паломнике, ковыляющем к монастырю по обочине дороги. Вдали показалась машина, и, не различив на ее борту красного медицинского креста, я подняла руку. По коротким репликам врача и водителя я, уже сидя в микроавтобусе, поняла, что машина – дурдомовская. Высадив меня в городке, они уехали в скит.
Эта прогулка была единственной неудачей, впрочем, скоро забывшейся: уже к вечеру нога совершенно прошла. Обычно же долгая дорога давала простор для размышлений. Я шла и думала о том, что странная жизнь, в которую я окунулась, чем дальше, тем больше кажется мне естественным, примиряющим выходом из прежних противоречий. В этой жизни обнаруживалась гармония несоединимого: ее первым приближением мне виделось сочетание монастырской стены с приземистой, крытой серебрянкой статуей, на которую никто не обращал внимания. Снова, словно в руках моих двигался холодный стержень, я нанизывала на него странности, немыслимые вне этого городка. Черная моль, носившая вечный траур по дореволюционному прошлому (мне казалось, что в Гражданскую у нее погиб жених-офицер), стояла в паре с моей хозяйкой, ни разу в жизни не видевшей паровоза. Шествие увечных двигалось рядом с невидимой для них машиной, а жесткая процедура отчитывания сочеталась с успешной хозяйственной деятельностью владыки Иакова. Вспоминая наш первый вечер над тазом детского лакомства, я проникалась каким-то чувством успокоенной примиренности, как будто во мне первой весенней почкой набухала надежда на скорое духовное выздоровление. Оглядываясь на себя, ту, какой была до Почаева, я ужасалась своим прежним помрачениям. Мне казалось, что в этом пространстве, которое отстояли неведомые верующие, легшие – вместо меня – под вонючие струи говновозки, время излечивалось от глубоких трещин, которыми иссекла его не подвластная глазам отца Мефодия безумная власть.
С легким сердцем я уходила под стены монастыря и, подыскав укромный уголок, предавалась воспоминаниям о своих прежних – книжных – фантазиях. Чувствуя близость надежных монастырских стен, я думала о бахромчатых книгах, написанных в эмиграции, которых – в своем недавнем помраченном прошлом – мнила едва ли не собственными детьми. Теперь, успокаиваясь, я думала, что, уже написанные, они никак не могут стать моими, и образы их отцов-монахов, выходящих мне навстречу за свои – эмигрантские – стены, становились размытыми и неясными: надуманными. Новые мысли рождались в моем сердце. Я мечтала о том, чтобы самой дать жизнь новому – книжному – младенцу. Мне казалось, то, что я должна была написать, уже зачинается в моем чреве каким-то бестелесным образом – как бестелесный и унисонный знаменный распев. Словно замерев на первой, самой нижней ступени, я слушала зыбкие звуки, дрожавшие в моем сознании, и чаяла миг, когда, оторвавшись от края гребня, но выровняв полет, моя душа начнет подниматься все выше и выше – с каждым заново рождаемым словом.
Однажды вечером, прогуливаясь по обыкновению, мы заговорили о прошлом Почаевской лавры, и муж сказал, что до войны она была униатской. О вражде православных с униатами я слышала и раньше. Из-за них православная церковь враждовала и с католиками, а сами они издавна держали оборону с трех сторон, терпя то от немцев, то от православной церкви, то от советской власти. В последние десятилетия Почаевская лавра считалась православной, но что-то едва заметное выдавало униатские соблазны ее насельников. Одним глазом здешнее монашество заглядывалось на Польшу: вводило католические элементы в православный обряд. Выслушав, я предположила, что Польша – предлог, по сути дела, униатство заглядывается на Запад. Этого муж не поддержал, но на следующий день я вдруг представила себе лавру каким-то средневековым университетом, расположенным вблизи границы с Европой.
Все решилось неожиданно. Дня за три до Успения я пришла в собор пораньше, примерно за полчаса до вечерней службы. Сквозь высокие стрельчатые окна, глядящие в монастырский двор, лился солнечный свет. Длинный луч, похожий на соломинку, выпавшую из снопа, достиг солеи и уткнулся в каменную ступень. В глубине, едва не касаясь колонны согбенной спиной, сидел дряхлый монах. Обеими руками он упирался в простую сучковатую палку, похожую на лесной посох. Кажется, он был глуховат, а может быть, прихожане, подходящие к нему один за одним, говорили слишком тихо – кто же станет кричать про свои грехи? – и старик, внимательно прислушиваясь, переспрашивал высоким и свежим голосом: «Что говоришь? Что?» Тембр голоса не вязался с дряхлостью. Исповедующийся повторял, и, покивав, старец отпускал с миром. Не решаясь повернуться к старцу спиной, они отходили, пятясь и кланяясь.
Череда двигалась быстро, и, поглядывая на луч, уползающий с солеи, я вдруг решилась и подошла – последней. Подняв на меня детские голубые глаза, старец пожевал губами и, не дождавшись моих слов, обратился сам: «Баба или девка?» – он спросил строго и громко. Я молчала, пораженная. «Замужем?» – приложив ладонь к уху, он ждал ответа. На этот раз я кивнула. «Венчанные?» – он спрашивал, опираясь на посох. «Нет, мы еще, дело в том…» – я забормотала, пытаясь объяснить то, чему и сама не находила объяснения. Под жалкий лепет он подымался с низкого стула. Сутулая спина не давала ему распрямиться, но рука, оторвавшись от посоха, вознеслась и простерлась: «Прелюбодейка! Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» – посохом он бил в каменный пол. Под моими ногами, отступающими шаг за шагом, пол качался – ходил ходуном. Голос, поднимавшийся к небу, отдавался в купольном барабане, и тусклый барабанный бой стучал в моих висках.