Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего.
Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott
[10]
, что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные.
Милая Линда!
Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира.
Потом, карандашом, от руки:
Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке?
Понимаете? Как-то днем, – значит, все равно, когда я опущу это письмо – через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два – нет, три, – считая каждый конверт в отдельности, – цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк.
А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку:
– С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не… Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал… Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке… Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать… Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже, – может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать… Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо.
И потом – «прощайте». Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто «прощайте», а, в сущности, «убирайтесь к черту» Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать «нет», то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением.
Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие – вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту – но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке.
– Вот, – сказал он. – Заело!
– Заело? – сказал я.
– Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед.
Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым:
Дорогой мистер Стивенс,
я немного опоздаю, если можно подождите.
Линда.
– Не совсем то, – сказал я. – Что-то я не слышу звона доллара.
– Правильно, – сказал он. – И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой?
– Наверно, нет, – сказал я.
И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение – следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что «конец» это совсем не то, что «прощайте!», да и причины нет взмутить родник тоски.
И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, – нет, она была разодета, вот именно «разодета»: шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке.
– Все в порядке, – сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа.
– Не могу, – сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней.
– Как ты мило выглядишь, – сказал я. – Пойдем, я тебя немного провожу. – И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами – мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, – все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, «хорошо устроенный», уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, – покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, – но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь.