Я (с ненавистью). Долго ли мне ещё сидеть и мёрзнуть, поневоле слушая вашу мерзкую чепуху?
Он. Чепуху? Поневоле? Опять завёл свою шарманку! Как я погляжу, ты слушаешь очень внимательно, тебе не терпится узнать побольше. Сам же, прицепившись к слову, осведомился о своём мюнхенском друге Шпенглере, и, не оборви я тебя, ты бы без конца донимал меня расспросами про геенну, про тартарары. Не прикидывайся, будто я тебе докучаю! У меня тоже есть самолюбие, и я знаю, что я не такой уж непрошеный гость. Словом, метаспирохетоз — это менингеальный процесс. Право же, иные малыши как бы питают пристрастие к высшему, они как бы особенно охочи до головной области, до менингов, до dura mater
[105]
, мозговой оболочки, и pia
[106]
, защищающей нежную внутреннюю паренхиму; с момента общего заражения они фанатически устремляются в свои излюбленные места.
Я. Ловко излагаете. Похоже, что босяк изучал medicinam.
Он. Не больше, чем ты theologiam, то бишь фрагментарно и узко. Не станешь ведь отрицать, что лучшее из искусств и наук ты тоже изучал лишь узко, по-дилетантски? Тебя интересовал — я. Весьма признателен. Но мог ли я, будучи, по твоим представлениям, приятелем и котом Эсмеральды, не питать особого интереса к пикантной, непосредственно сюда относящейся области медицины и не понатореть в ней немножко? Я и правда всегда с величайшим вниманием слежу за открытиями в данной области. Item, некоторые doctores
[107]
уверяют и клянутся всеми святыми, будто среди малышей есть специалисты по мозгу, любители церебральной сферы, — словом, virus nerveux
[108]
. Но doctores всходят в упомянутом твориле. Как раз наоборот: это мозг жаждет прибытия малышей и с нетерпением его ждёт, вроде как ты моего, это мозг, словно бы неожиданно для себя, призывает их и притягивает. Вспомни философа, «De anima»: «Всякие действия обращаются на того, кто заранее расположен их претерпеть». Вот видишь, всё дело в предрасположенности, в готовности, в призыве. Что некоторые люди склонны к чародейству больше других и что мы умеем их находить, об этом знают уже почтенные сочинители «Молота».
Я. Лжёшь, я не из твоей клиентуры. Я тебя не звал.
Он. Ах, ах, святая невинность! Разве иногородний клиент моих малышей не был предупреждён? Да и в выборе врачей ты тоже проявил безошибочное чутьё.
Я. Я нашёл их в адресной книжке. Кого мне было спрашивать? И кто мог бы сказать мне, что они бросят меня на произвол судьбы? Что вы сделали с моими врачами?
Он. Устранили, устранили. О, этих портачей мы устранили, конечно, в твоих интересах. И притом в надлежащий момент: ни поздно, ни рано, как раз когда эти шарлатаны наладили дело. Оставь мы их в покое, они бы ещё, чего доброго, испортили всю музыку. Мы разрешили им спровоцировать болезнь — и баста, и по шапке. Как только они своими специальными средствами достаточно ограничили первую, внешне приметную общую инфильтрацию, дав тем самым мощный толчок метастазии вверх, их миссия была выполнена, их нужно было прогнать. Эти простофили ведь и не знают — да хоть бы и знали, всё равно ничего не смогли бы изменить, — что общие меры только подхлёстывают верхние, метавенерические процессы. Впрочем, если на ранних стадиях никаких мер не принимать, то результат часто получается тот же, — словом, как ни верти, всё пальцем в небо. Мы никак не могли позволить этим шарлатанам затянуть провокацию. Замедление общего просачивания нужно было предоставить самому организму, чтобы там, наверху, дело двигалось потихоньку, обеспечивая тебе годы, десятилетия, полную склянку прекрасного, чернокнижного, гениального, чертовского времени. Сегодня, через четыре года после твоего причащения, у тебя мелко испещрено всего-навсего крошечное местечко там, наверху, — но очажок налицо, налицо лаборатория моих малышей, пробравшихся туда ликворальным путём, так сказать, вплавь, налицо начало хмельного экстаза.
Я. Кажется, ты попался с поличным, болван? Сам себя выдаёшь, сам называешь мне место в мозгу, очаг лихорадки, который тебя породил и без которого тебя не было бы и в помине! Сам признаёшься, что это я из-за болезни вижу тебя и слышу, что тебя нет, а есть пустое видение!
Он. Вот она, логика! Дурачок, как раз наоборот. Я не продукт твоего пиального очага, нет, это очаг, понимаешь ли, позволяет тебе меня воспринять, а без него ты бы, конечно, меня не увидел. Но разве отсюда следует, что моё существование обусловлено твоим начинающимся трансом и я есмь твоё субъективное представление? Как бы не так! Погоди, то, что там копошится и прогрессирует, позволит тебе выкинуть штуку похлеще, преодолеть ещё не такие препятствия, подняться над скованностью и немочью. Дождись страстной пятницы, а там и до пасхи рукой подать! Подожди десять, двенадцать лет, пока не достигнет своего апогея светлый хмель, освобождающий от забот и сомнений, и ты узнаешь, за что платишь, ради чего закладываешь нам тело и душу. Тогда у тебя sine pudore
[109]
взойдут из аптечного семени осмотические цветы…
Я (вскакивая). Заткни свою пасть! Я запрещаю тебе говорить о моём отце!
Он. О, в моих устах, которые ты называешь пастью, не так уж неуместны намёки на твоего отца. У него тоже рыльце в пушку, он страсть как любил наблюдать elementa. Мигрень, предпосылка для режущих болей русалочки, у тебя тоже ведь от него… А вообще-то я говорил совершенно справедливо, вся суть волшебства — в осмосе, в диффузии жидкости, в пролиферации, У вас есть этакая люмбальная колонна, а в ней пульсирующая трубка с жидкостью, доходящая до мозговых оболочек, в ткани которых тихо и скрытно делает своё дело венерический менингит. Но внутрь, в паренхиму, как сами ни тянутся и как их ни тянет туда, наши малыши не проникнут без диффузии жидкости, без осмоса, разжижающего клеточный сок pia, растворяющего ткань и прокладывающего биченосцам дорогу внутрь. Всё, дорогой мой, от осмоса, потешными порослями которого ты забавлялся в детстве.
Я. Я смеялся над их бедой. Хорошо бы Шильдкнап вернулся, мы бы посмеялись вместе. Я бы рассказал ему про своего отца. О слезах рассказал бы, с которыми отец говорил: «А ведь они мертвы!»
Он. Вздор собачий! Ты по праву смеялся над его жалкими слезами. Тот, кому от природы дано якшаться с искусителем, всегда не в ладу с людскими чувствами, его всегда подмывает смеяться, когда другие плачут, и плакать, когда они смеются. Но дело не только в этом. Что значит «мертвы», если детища флоры пестрят многообразием и даже сама она гелиотропна? Что значит «мертвы», если капля обнаруживает такой здоровый аппетит? Где здоровье и где болезнь, об этом, мальчик мой, судить не деревенщине. Разбирается ли он в жизни — это ещё вопрос. За вещи, возникавшие на пути болезни и смерти, жизнь уже неоднократно с радостью ухватывалась и взбиралась с их помощью на большую высоту. Разве тебя не учили в университете, что бог может обратить зло в добро и что тут нельзя ставить ему палки в колёса? Item, кому-то, наверно, всегда приходилось быть больным и сумасшедшим, чтобы избавить других от этой необходимости. И когда сумасшествие становится болезнью, определить не так-то легко. Вот, скажем, бесноватый дошёл до ручки и пишет: «Я блажен! Я вне себя! Какая новизна, какое величие! Клокочущая радость озарения! Мои щёки пылают, как расплавленное железо! Я в неистовстве, и всех вас охватит неистовство в такое мгновение! И да поможет бог вашим бедным душам!» — что же это: сумасшедшее здоровье, нормальное сумасшествие или дело уже дошло до мозговых оболочек? Кому-кому, а обывателю этого не решить; во всяком случае, он не скоро приметит здесь что-то особенное, потому что, мол, художники всегда с заскоком. А вдруг назавтра, в новом припадке, одержимый воскликнет: «О гнусная пустота! Собачья жизнь, если ничем нельзя помочь! Хоть бы уж война началась, что ли! Можно было бы по крайней мере помереть приличной смертью! Да смилуется надо мной ад, ибо я — его сын!» — разве это нужно понимать буквально? Разве его разглагольствования насчёт ада — чистая правда, а не, так сказать, порция нормальной дюреровской меланхолии? In summa
[110]
, мы даём вам только то, за что так красиво благодарит своих богов высокопочтенный классический поэт: