Как волнующе-странно сливается одно царство природы с другим, поучала нас «питающаяся капля», которую папаша Леверкюн нередко потчевал на наших глазах. Кто мог бы поверить, что капля, ну, скажем, парафина или эфирного масла — не помню уж точно, каплей чего была «наша капля», кажется, впрочем, хлороформа, — словом, что капля, не будучи ни животным, хотя бы примитивнейшим, ни даже амёбой, могла чувствовать аппетит, принимать пищу, поглощать подходящую и отвергать неподходящую? Тем не менее наша капля всё это проделывала. Она одиноко висела на стенке стакана с водой, куда помещал её Ионатан с помощью тонкого шприца. Затем он производил следующие действия: брал пинцетом тонюсенькую стеклянную палочку, скорее даже ниточку, покрытую шеллаком, и близко подводил её к капле. Всё остальное уже делала капля. На своей поверхности она образовывала маленький холмик, нечто вроде воспринимающего бугорка, через который и начинала вбирать в себя палочку. При этом капля вытягивалась в длину, принимала форму груши, стремясь целиком поглотить свою добычу, не дать её концам высунуться наружу, и затем — честное слово, я видел это своими глазами — начинала, вновь округляясь и принимая уже яйцеобразную форму, поедать шеллаковое покрытие стеклянной палочки и распределять его в своём тельце. Покончив с этим и вновь вернувшись к своему шарообразному обличию, она препровождала очищенную от питательного покрова палочку к своей периферии и выбрасывала её в воду.
Не скажу, чтобы я был большой охотник до этих опытов, но смотрел я их с интересом, так же как и Адриан, хотя его всякий раз душил смех, который он старался подавить единственно из почтения к отцу и его сугубой серьёзности. Конечно, «питающуюся каплю» можно было находить смешной, но уж никак не смешны были те невероятные и полупризрачные порожденья природы, выращиваемые папашей Леверкюном в оригинальнейшей культуре, на которые нам время от времени тоже дозволялось смотреть. Никогда мне не забыть этого зрелища. Сосуд, в котором кристаллизовались эти странные образования, был на три четверти наполнен слегка слизистой водой, вернее жидким стеклом. Из песчаного грунта там поднимался гротескный маленький пейзаж, сомнительная заросль синих, зелёных и коричневых всходов, похожих на грибы, неподвижные полипы, а также на мох, раковины, плодовые завязи, деревца, водоросли или ветки малюсеньких деревьев, а иногда на руки, пальцы или ноги человека — ничего более удивительного я в жизни не видывал. Но самым поразительным в этом «ландшафте» была не его причудливая странность, а разлитая в нём глубокая грусть. Когда папаша Леверкюн спрашивал, как мы думаем, что это такое, мы отвечали — растения. «Нет, — говорил он, — это не растения, они только притворяются ими. Но не вздумайте из-за этого пренебрежительно к ним относиться. Как раз то, что они изо всех сил стараются притвориться растениями, и заслуживает всяческого уважения».
Оказывается, то была поросль безусловно неорганического происхождения, возникшая с помощью химикалий из аптеки «Благих посланцев». Прежде чем влить в сосуд раствор стекла, Ионатан засевал песок на дне сосуда различными кристаллами, если не ошибаюсь, хромокислым калием или медным купоросом, и из этого-то посева, как результат физического процесса, так называемого осмотического давления, развилась та жалкая растительность, к наисердечнейшему сочувствию которой нас призывал экспериментатор. Папаша Леверкюн доказывал нам, что эти жалкие подражатели жизни жаждут света, что. они «гелиотропны», то есть обладают свойством, признаваемым наукой за одним лишь органическим миром. Он ставил аквариум так, чтобы три его стороны оставались в тени, а одна ярко освещалась солнцем, и, смотрите-ка, к этой створке сосуда вскоре приникала вся сомнительная семейка — грибки, фаллические стебли полипов, деревца, похожие на полусформировавшиеся члены человеческого тела, и так страстно жаждала она тепла и радости, что буквально лезла на освещённую солнцем стенку и плотно к ней прилипала.
— И подумать только, что они мертвы, — говорил Ионатан, и слёзы выступали у него на глазах; Адриан же, я это отлично видел, трясся от сдерживаемого смеха.
Я лично не берусь судить, надо ли тут смеяться, или плакать. Могу сказать лишь одно: такой морок безусловно создаётся природой, и прежде всего природой, которую дерзко искушает человек. В благородном царстве гуманитарных наук мы не сталкиваемся с подобной чертовщиной.
IV
Поскольку предыдущий отрывок очень расплылся, мне кажется правильным приступить к новому, чтобы, пусть в немногих словах, воздать должное хозяйке фольварка Бюхель, доброй матушке Адриана. Не исключено, конечно, что благоговейное чувство, которое всегда испытываешь к своему детству, равно как и лакомые кушанья, которыми она нас потчевала, создали ореол вокруг этого образа, — но я должен сказать, что в жизни мне не встречалась женщина привлекательнее простой, нимало не претендующей на интеллектуальность Эльсбеты Леверкюн, и я не могу говорить о ней иначе, как с благоговеньем, ибо, помимо всего прочего, убеждён, что Адриан в значительной мере обязан своим гением её радостной и светлой натуре.
Если я с таким удовольствием всматривался в прекрасное старонемецкое лицо папаши Леверкюна, то уж конечно не в меньшей степени привлекал мой взор её облик, необычный и весь пронизанный обаянием. Она была родом из Апольды и принадлежала к тому темноволосому этническому типу, который иногда встречается в немецких землях, хотя его генеалогия, в той мере, конечно, в какой её можно установить, и не даёт основания подозревать здесь примесь римской крови. По тёмному румянцу, чёрным волосам и чёрным, всегда спокойным, ласковым глазам её можно было бы принять за итальянку, если бы в строении лица не замечалось германской грубоватости, — овал скорее круглый, несмотря на довольно острый подбородок, нос неправильный, с чуть вдавленной переносицей, к тому же слегка вздёрнутый, рот спокойный и мягко очерченный. Волосы её, покуда я подрастал, начавшие медленно серебриться, наполовину закрывали уши и были так туго затянуты, что блестели как зеркало, пробор надо лбом обнажал белую кожу. Несмотря на это, несколько пушистых завитков не всегда, а следовательно, не нарочно — премило выбивались у неё возле ушей. Коса матушки Леверкюн, в годы нашего детства ещё очень тяжёлая, была, по крестьянскому обычаю, на затылке уложена в узел, в который по праздничным дням вдевался пёстро расшитый бант.
Городское платье было ей не по душе, так же как и её мужу, да оно и не шло к ней, тогда как деревенская, старонемецкая одежда — жёсткая домотканая юбка, нечто вроде корсажа, остроконечный вырез которого открывал её крепкую шею и верхнюю часть груди, украшенной простеньким медальоном из дутого золота, — чудо как её красила. В смуглых, привычных к труду, но не загрубелых, хотя и не холёных её руках с обручальным кольцом на безымянном пальце было столько надёжного, по-человечески правильного, что невозможно было смотреть на них без удовольствия, так же как и на её уверенно ступающие ладные ноги, не большие и не слишком маленькие, в удобных туфлях на низком каблуке, в красных или зелёных шерстяных чулках, обтягивающих стройные лодыжки. Всё в ней было приятно, но лучше всего был её голос, по тембру — тёплое меццо-сопрано, в разговоре — а говорила она с лёгким тюрингским акцентом — неотразимо обольстительный. Я не говорю «обольщающий», ибо от этого слова неотделима какая-то нарочитость, преднамеренность. Очарованье её голоса шло от внутренней музыкальности, потайной, если можно так выразиться, ибо Эльсбету Леверкюн музыка нисколько не интересовала; она, так сказать, не причисляла себя к её приходу. Иногда она, правда, снимала со стены гитару, в виде украшения висевшую в гостиной, брала несколько аккордов и вполголоса мурлыкала строфу то из одной, то из другой песни, но по-настоящему никогда не пела, хотя я ручаюсь головой, что великолепнейшие вокальные данные у неё имелись.