Не помню уже подробно своих собственных реплик, кроме одного вопроса, имевшего целью, по-видимому, намекнуть на эротическую переоценку предмета любви и выяснить, почему таковая имеет место. Помнится, я деликатно дал понять, что в данном случае страсть направлена вроде как бы и не на самый жизнеспособный, не на самый прекрасный, совершенный и заманчивый объект; что в связи с признанием его непригодности к воинской службе обнаружился дефект физиологической функции, резекция внутреннего органа. Смысл ответа был тот, что упомянутая неполноценность лишь приближает светскость к страждущему духу, что без неё духу здесь вовсе не на что было бы надеяться и что, если бы не она, до слуха ветрености вообще не дошёл бы крик боли; и ещё знаменательнее: что сокращённый срок жизни, предвещаемый его болезнью, является для неё, Инесы, жаждущей его близости, скорее утешением и успокоением, нежели препятствием… И тут опять повторились всё странно томительные подробности того разговора, в котором она впервые поведала мне о своей любви, только на сей раз с оттенком какой-то почти злобной удовлетворённости. Если и теперь его ссылка на необходимость показаться ещё у неведомых ей Лангевишей или Рольвагенов сразу выдавала, что там он говорил то же самое, то есть, что ему ещё необходимо показаться у неё, — то теперь при этой мысли можно было торжествовать. «Породистость» рольвагенских дочерей уже не мучила и не пугала при такой близости, ничего дурного не было и в том, что он учтиво упрашивал безразличных ему людей повременить с уходом. Отвратительная фраза: «Несчастные всегда найдутся!» — ну что ж, тут оставалось только вздохнуть, но и вздох уже лишал эти слова позорной колкости. Она была явно одержима мыслью, что принадлежит миру проникновенного страдания, но что одновременно она — женщина и что её женственность — средство привлечь к себе жизнь и счастье, смирить озорство своим сердцем. Раньше приходилось довольствоваться пристальным взглядом, серьёзным словом, чтобы на мгновение притупить неразумие, ненадолго его завоевать; можно было добиться от него, чтобы оно исправило нелепое прощание прощанием повторным, серьёзным и тихим. Ныне эти эфемерные победы были закреплены обладанием, соединением — насколько возможно обладание и соединение, когда речь идёт о двоих, и насколько могла это гарантировать ущемлённая женственность. А во всевластии своей женственности Инеса как раз и сомневалась, признаваясь в неверии в постоянство возлюбленного. «Серенус, — сказала она, — это неизбежно, я это знаю, он меня бросит». И я увидел, как углубились её морщинки между бровями, придав упрямое выражение её лицу. «Но тогда горе ему! Горе мне!» — прибавила она глухо, и я не мог не вспомнить слов Адриана, сказанных им, когда я впервые сообщил ему об этом романе: «Дай бог ему дёшево отделаться!»
Для меня наш разговор был настоящей жертвой. Он продолжался два часа, и требовалась изрядная доля самоотрицания, человеческого участия, дружелюбия и доброй воли, чтобы его вынести. Инеса, казалось, тоже это сознавала, но, странное дело: её благодарность за терпение, время, нервную энергию, ей уделённые, была, я отлично это видел, усложнена какой-то злобной удовлетворённостью, злорадством, которое подчас выдавала её загадочная улыбка и думая о котором я и сейчас ещё удивляюсь, как мог я всё это выдержать.
И в самом деле, мы сидели до тех пор, пока не вернулся Инститорис, игравший в «Аллотриа» в тарокк со знакомыми. В его глазах мелькнула смущённая догадка, когда он застал нас ещё вдвоём. Он поблагодарил меня за дружескую замену, и, вторично с ним поздоровавшись, я уже не стал садиться, Я поцеловал хозяйке руку и, измученный, наполовину раздосадованный, наполовину потрясённый, побрёл по вымершим улицам в своё пристанище.
XXXIII
Время, о котором я пишу, было для нас, немцев, эрой государственного краха, капитуляции, исступлённой усталости, беспомощной покорности чужестранцам. Время, в которое я пишу, которое должно служить мне для того, чтобы в тихом одиночестве запечатлеть на бумаге эти воспоминания, несёт в своём безобразно раздувшемся чреве такую национальную катастрофу, что в сравнении с ней тогдашнее поражение кажется мелкой неудачей, разумной ликвидацией обанкротившегося предприятия. Позорный провал — всё же нечто иное, более нормальное, чем кара, которая над нами нависла, которая пала когда-то на Содом и Гоморру и которую мы в тот первый раз всё-таки не накликали на свою голову.
Что кара приближается, что её давно уже нельзя отвратить, в этом, я думаю, ни у кого нет ни малейшего сомнения. Монсиньор Хинтерпфертнер и я, конечно, больше уже не одиноки в своём ужасном и вместе с тем — боже, помоги нам! — тайно окрыляющем знании. То, что оно погребено в безмолвии, само, по себе кошмарно. Ибо если жутко присутствие среди великой массы слепцов считанных ясновидцев с печатью на устах, то ещё ужаснее, по-моему, когда все всё уже знают, но обречены на молчание и каждый видит правду в прячущихся или испуганно расширившихся глазах другого.
Пока я прилежно, изо дня в день, в тихом и постоянном волнении, старался справиться со своей биографической задачей и дать достойное воплощение интимному и личному, во внешнем мире своим чередом шло то, что должно было произойти и что принадлежит времени, в которое я пишу. Вторжение во Францию, давно уже считавшееся возможным, свершилось: тщательнейше подготовленная военно-техническая операция высшего, или вообще неслыханного доселе, разряда, в осуществлении каковой тем труднее было помешать врагу, что мы не отваживались сосредоточить свои оборонительные силы в одном-единственном пункте высадки, не зная, много ли намечено таких пунктов и не следует ли ждать ещё другого нападения. Напрасна и гибельна была наша мнительность, высадились они здесь. И вскоре на побережье появилось столько войск, танков, орудий и всякого снаряжения, что мы уже не способны были сбросить всё это в море. Шербур, где порт, как мы вправе надеяться, приведён в полную негодность немецким инженерным искусством, после героических радиограмм, посланных фюреру командовавшими там генералом и адмиралом, капитулировал, и уже несколько дней идёт ожесточённая битва за нормандский город Кан, — битва, по сути дела, если наши опасения оправдаются, открывающая уже путь к французской столице, к этому Парижу, которому при новом порядке была уготована роль европейского Луна-парка и публичного дома и в котором ныне, с трудом обуздываемое объединёнными усилиями нашей государственной полиции и. её французских сотрудников, смело поднимает голову Сопротивление.
Да, много событий вторглось в мои одинокие занятия, а я ничего не замечал. Уже через несколько дней после поразительной высадки в Нормандии на сцене западного театра войны появилось наше новое оружие мести, о котором уже неоднократно, с сердечной радостью говорил наш фюрер: бомба-робот, изумительное боевое средство, из тех, что только нужда и открывает изобретательскому гению, — эти автоматические крылатые гонцы разрушения, в обилии запускаемые с французского берега, взрывающиеся над Южной Англией и, если мы не заблуждаемся, ставшие в короткий срок сущей бедой для врага. Смогут ли они, однако, предотвратить что-либо серьёзное? Судьба не дала нам вовремя закончить необходимые установки, чтобы помешать вторжению и приостановить его летающими снарядами. Между тем пишут о падении Перуджи, которая, говоря между нами, находится на полпути между Римом и Флоренцией; уже поговаривают даже о стратегическом плане, предусматривающем полный вывод наших войск с Апеннинского полуострова, — наверно, чтобы высвободить силы для тяжёлых оборонительных боёв на Востоке, куда, однако, наши солдаты ни за что не хотят ехать. Там катится волна русского наступления, уже захлестнувшая Витебск и угрожающая Минску, белорусской столице, после падения которой, как утверждает наше «бюро слухов», на Востоке мы тоже не удержимся.