Клаус-Генрих прошел по зеркальной глади к столу в центре комнаты. Он слегка оперся правой рукой о перламутровую крышку, а левой подбоченился, не выставляя руки вперед, так, чтобы она была почти за спиной и чтобы спереди ее не было видно, потому что левая рука у него некрасивая: коричневая и сморщенная и короче правой. Он перенес всю тяжесть тела на одну ногу, а другую выставил немного вперед и устремил взор на украшенную серебром дверь. И место и поза не располагали к сновидениям, и все же он видел сны.
Он видел отца и всматривался в него, как перед тем в зал, чтобы понять. Он видел усталый высокомерный взгляд его выцветших глаз, надменные угрюмые морщины, которые шли от ноздрей к подбородку и в минуты раздражения или скуки становились глубже и длиннее… Заговорить с ним, так просто взять и заговорить, не дожидаясь, пока он задаст вопрос, — нельзя, даже им, его детям, это запрещено, это опасно. Он, правда, ответит, но холодно и отчужденно, и на лице у него появится беспомощное выражение, мгновенное замешательство, глубоко понятное Клаусу-Генриху.
Папа сам начинает и кончает разговор. Так это заведено. Он милостиво беседует с приглашенными перед началом придворного бала и по окончании парадного обеда, которым открывается зимний сезон* Вот он идет вместе с мамой по анфиладе комнат в зал, где собрались придворные чины, идет через Мраморный зал и парадные апартаменты, через картинную галерею, Рыцарский зал, зал Двенадцати месяцев, аудиенцзал и бальный зал, идет не только в установленном направлении, но и по установленному маршруту, и путь для него заранее очищает услужливый господин фон Бюль, идет и обращается с милостивыми словами к дамам и господам. Тот, с кем он заговорит, отступает с низким поклоном, — так, чтобы между ним и папой остался порядочный кусок блестящего паркета, — и, осчастливленный, почтительно отвечает. Затем папа кланяется, соблюдая все ту же дистанцию, предписанную соображениями безопасности, — она ограничивает движения прочих и выгодно оттеняет папину осанку, — кланяется слегка и с улыбкой следует дальше, кланяется слегка, с улыбкой… Ну конечно же, он, Клаус-Генрих, понимает замешательство, на мгновение изменявшее выражение папиного лица, если кто-нибудь, забыв об этикете, заговаривал с ним первый, понимает, и ему тоже в таких случаях становится страшно! Всякое грубое прикосновение больно задевает, ставит под угрозу то неуловимое, чем продиктовано наше поведение, и мы теряемся. И все-таки как раз это нечто неуловимое придает усталое выражение нашим глазам и прокладывает такие глубокие морщины скуки на нашем лице…
Клаус-Генрих стоял и смотрел. Он видел свою мать, видел ее прославленную, всеми признанную красоту. Он видел, как она стоит в robe de ceremonie
[5]
перед большим освещенным свечами зеркалом, одеваясь к придворному балу, — ему иногда разрешается присутствовать при том, как придворный куафер и камеристки заканчивают ее туалет. Господин фон Кнобельсдорф тоже присутствует, когда маму украшают коронными бриллиантами, он следит и записывает, какие драгоценности взяты. Вокруг его глаз играют морщинки и он смешит маму забавными словечками, от чего у нее на нежных щеках обозначаются очаровательные ямочки. Но смех ее деланный, снисходительный смех, и, смеясь, мама смотрится в зеркало, словно практикуясь.
Говорят, будто у нее в жилах течет и славянская кровь, вот потому-то ее синие глаза и мерцают таким ласковым блеском, а ее ароматные волосы черны, как ночь. Клаус-Генрих слышал, как говорили, что он на нее похож; во всяком случае у него тоже синие, как сталь, глаза и темные волосы, а Альбрехт и Дитлинда блондины, такие же, каким прежде был папа, до того как поседел. Но Клаус-Генрих совсем не красив, потому что у него широкие скулы, а главное — это левая рука; мама требует, чтобы он ее ловко прятал: держал в боковом кармане курточки, за спиной или спереди за пазухой; требует, чтобы он ее прятал как раз тогда, когда он в порыве нежности хочет обнять маму обеими руками. Взгляд ее холоден, когда она требует, чтобы он не забывал о руке.
Он видел мать такой, как на портрете в Мраморном зале: в переливчатой шелковой робе с кружевом и в длинных перчатках — между перчаткой и пышным рукавом светится только узенькая полосочка ее жемчужно-белой руки — в темных, как ночь, волосах диадема, вот она — гордая и великолепная, на удивительно строгих устах играет холодная улыбка уверенной в своем совершенстве красавицы, а за ней павлин с голубой, отливающей металлическим блеском шеей распустил свой спесивый хвост. Лицо у нее такое нежное, но красота делает его холодным, и видно, что и сердце у нее холодное, и заботится она только о своей красоте. Если вечером предстоит бал или раут, она спит днем и, чтобы не отяжелять желудка, кушает только гоголь-моголь. А вечером, ослепительно прекрасная, проходит под руку с папой анфиладой зал по предписанному этикетом пути, — и седые сановники краснеют, когда она удостаивает их словом; а потом «Курьер» пишет, что ее королевское высочество была царицей бала не только по своему высокому рангу. Да, где бы она ни появлялась, при дворе, на улице, на каждодневной прогулке в городском саду, пешком или в экипаже, — все осчастливлены ее появлением, у всех на щеках вспыхивает румянец. Ее встречают цветами, приветственными кликами, к ней устремляются все сердца. И ясно, что славя ее высочество, они и сами возносятся на высоту и верят в это мгновение во все высокое, Но Клаус-Генрих отлично знает, что мама проводит долгие часы, старательно изучая свою красоту, что ее улыбки и поклоны продуманы и затвержены и что ее собственное сердце никогда и ни для кого не забьется сильнее.
Любит ли она кого-нибудь? Хотя бы его, Клауса — Генриха? Ведь он же похож на нее! Ну да, конечно, любит, когда не занята ничем другим, любит и тогда, когда холодно напоминает ему о руке. Но она как будто приберегает нежные слова и ласки для тех случаев, когда есть кому умиляться на такое назидательное зрелище. Клаус-Генрих и Дитлинда не часто бывают с матерью, ведь они не обедают за одним столом с родителями, как с некоторых пор обедает Альбрехт, престолонаследник; они кушают отдельно со своей мадам; а когда их зовут в мамины апартаменты — это бывает не чаще чем раз в неделю, — дело обходится без всяких нежностей. Мама спокойно задает вопросы, они отвечают, как полагается воспитанным детям, и важно только одно: чинно сидеть в кресле и не расплескать чашку с молоком. Зато во время концертов, которые бывают через четверг в Мраморном зале и называются «четвергами великой герцогини», Клаусу-Генриху и Дитлинде, разодетым по этому случаю, разрешается прослушать один номер программы и провести антракт в зале вместе с гостями, сидящими за красными бархатными на золоченых ножках столиками, в то время как солист его высочества, господин Шрам из придворной оперы, поет под аккомпанемент рояля так громко, что надуваются жилы на его лысом темени — Вот тут мама демонстрирует свою нежную любовь к детям, демонстрирует им и всем прочим так искренне и выразительно, что усомниться в ее любви невозможно. Она подзывает их к своему столику, сияя от счастья, ставит по обе стороны от себя, прижимает их головки к груди или плечу, ласковым, умиленным взглядом смотрит им в глаза и целует в лоб и в губы. Дамы меж тем склоняют на плечо голову, растроганно улыбаются и быстро-быстро моргаю, а господа медленно кивают головой и кусают усы, дабы, как то полагается мужчинам, побороть обуревающие их чувства. Да, картина получалась поистине умилительная, и дети чувствовали, что и они играют здесь не малую роль и что самые сладостные романсы господина Шрама не могут произвести такого сильного впечатления, и с гордостью прижимались к маме. Для Клауса-Генриха, во всяком случае, было ясно: нам, по нашему положению, не пристало просто чувствовать и довольствоваться своим чувством. Нет, нам подобает демонстрировать нашу нежную любовь гостям, присутствующим в зале, — пусть смотрят на нас и умиляются сердцем. Иногда и народу на улицах и гуляющим в парке доводится видеть, как мама нас любит. Альбрехт сопровождает на утреннюю прогулку, — в экипаже или верхом, несмотря на то, что он очень плохо сидит в седле, — великого герцога, зато Клауса-Генриха и Дитлинду, по очереди, иногда берет с собой мама, когда весною и осенью выезжает под вечер на прогулку в сопровождении баронессы фон Шуленбург-Трессен. Клаус-Генрих всегда бывал возбужден и взволнован перед этими прогулками, которые не только не доставляли ему удовольствия, а, наоборот, утомляли и требовали напряжения сил. Потому что, когда коляска выезжала из ворот со львами на Альбрехтсплац, мимо салютующих гренадеров, ее встречала толпа: мужчины, женщины и дети, они кричали «ура!» и жадно смотрели, и надо было все время следить за собой, делать приятное лицо, улыбаться, прятать левую руку и приподымать шляпу, вызывая восторг в народе. И так все время — и пока едут по городу и уже за городом. Другие экипажи должны держаться на известном расстоянии от нас, за этим смотрит полиция. Но пешеходы стоят по обе стороны дороги, дамы низко приседают, господа держат в руке шляпу и смотрят снизу вверх с благоговением и острым любопытством — и Клаус-Генрих был убежден: народ для того и существует, чтобы стоять там и смотреть на него, а он существует для того, чтобы показываться народу и чтобы на него смотрели, а это куда труднее. Он держит левую руку в кармане пальто и улыбается, как велела мама, а щеки у него горят. На следующий день «Курьер» сообщает, что у нашего маленького герцога на щечках играет румянец, а сам он пышет здоровьем.