– Никто не оспаривает ни вас, ни его могущества, – отвечала она. – Только это, как в римской истории – в ней мы учили о добрых и злых цезарях, и вот ваш отец, друг мой, такой добрый и мягкий цезарь, а тот – кровожадное исчадие ада. Это и нашло отражение в различии судеб, которое вы столь тонко подметили. Итак, значит, пять недель провел Гете в обители молодоженов?
– Да, вплоть до октября, когда он, по поручению его светлости, отправился в Карлсруэ для ознакомления со знаменитой коллекцией минералов. Он рассчитывал встретиться там с госпожой фон Тюркгейм, иначе Лили Шенеман из Франкфурта, время от времени наезжавшей из Эльзаса к родным в Карлсруэ.
– Как, после стольких лет состоялась встреча его и бывшей невесты?
– Нет, баронесса не приехала. Может быть, ее удержало нездоровье. Между нами говоря, у нее сухотка.
– Бедняжка Лили, – произнесла Шарлотта. – Из их романа мало что вышло. Несколько песен, но не в веках прославленное творение.
– Это та же болезнь, – дополнил господин фон Гете свое предыдущее замечание, – от которой скончалась и Брион, бедная Фредерика из Зезенгейма; вот уже три года лежит она в могиле, от которой отец, во время своего пребывания в Бадене, был так близко. Она закончила свою печальную жизнь в доме зятя, пастора Маркса, где нашла тихую пристань. Я часто задавал себе вопрос, думал ли отец об этой близкой могиле и не было ли у него искушения посетить ее, но не хотел его спрашивать. Впрочем, едва ли, так как в своей исповеди он говорит, что о днях, предшествовавших последнему прости, у него, из-за их острой болезненности, не сохранилось никаких воспоминаний.
– Я жалею эту женщину, – сказала Шарлотта, – у которой недостало решимости и сил для достойного, жизненного счастья и для того, чтобы в деятельном, энергичном человеке полюбить отца своих детей. Жить воспоминаниями – удел стариков, это хорошо в предпраздничный вечер, когда дневные труды окончены. Начинать с этого в юности – смерть.
– Вы можете быть уверены, – отвечал Август, – что ваши слова о решимости вполне в духе моего отца, ведь как раз в этой связи он говорит о том, что раны и боль, а к ним он причисляет также сознание вины и тяжелые воспоминания, в юности быстро заживают, изглаживаются. Он считает физические упражнения, верховую езду, фехтование, коньки отличным средством для восстановления бодрости духа. Но лучший способ справиться с тем, что тяготит тебя, освободиться от сознания виновности, все же дает поэтический талант, поэтическая исповедь, когда воспоминание одухотворяется, расширяется до общечеловеческого и становится вечно радующим творением.
Молодой человек сблизил кончики всех десяти пальцев и, продолжая говорить, машинально двигал сложенные таким образом руки к груди и обратно. Принужденная улыбка на его губах странно контрастировала со складкой между бровями и лбом, пошедшим красными пятнами.
– Странная штука воспоминание, – продолжал Август, – я нередко размышлял об этом; ведь близость такого существа, как мой отец, наводит на многие подобающие и неподобающие размышления. Воспоминание играет, очевидно, важную роль в творчестве и жизни поэта, – которые, впрочем, настолько слиты воедино, что здесь можно говорить о творчестве, как о жизни, и о жизни, как о творчестве. Не только творчество определено воспоминанием и несет на себе печать и не только в «Фаусте», в Мариях «Геца» и «Клавиго» и отрицательных образах их возлюбленных воспоминание перерастает в idee fixe, в навязчивую идею, например, в смирение, мучительный отказ или в то, что исповедывающийся поэт сам бичует как неверность, более того, – предательство; все это исконное, решающее, путеводное, все это становится, если можно так выразиться, лейтмотивом, пробой жизни, и все последующие отречения, прощания и жертвы только следствие этого исконного, только его повторение. О, я часто об этом размышлял, и душа моя ширилась от ужаса – есть ужасы, которые ширят душу, – когда я уразумел, что великий поэт есть властитель, чья судьба, чьи решения, творческие и жизненные, выходят за пределы личного и определяют становление, характер, будущее нации. Величественно-странное чувство охватывает мою душу при мысли о картине, которая уже никогда не изгладится из нашей памяти, хотя мы ее и не видели, – всадник, наклонившись с седла, в последний раз протягивает руку девушке, любящей его дочери народа, покинуть которую ему велит его грозный демон, и слезы стоят в ее глазах. Эти слезы, мадам, – даже когда моя душа расширена величием и страхом, я не могу проникнуться всем смыслом этих слез.
– Я, со своей стороны, – сказала Шарлотта, – не без нетерпимости, быть может, говорю себе, что это милое создание, дочь народа, только тогда была бы достойна своего возлюбленного, если бы возымела должную решимость построить себе, когда он уехал, настоящую жизнь, вместо того чтобы предаться страшнейшему из всего, что есть на земле, – безрадостному угасанию. Друг мой, ничего нет страшнее. Сумевший избегнуть этого да возблагодарит господа, однако если и не всякое осуждение есть грех, то нельзя не осудить того, кто этому поддался. Вы говорите об отречении, но эта девушка там, под могильным холмом, не умела отрекаться, отречение для нее было – безысходное горе, и ничего больше.
– То и другое, – сказал молодой Гете, – тесно переплетается и вряд ли может быть разделено как в жизни, так и в творчестве. Я и об этом неоднократно думал, особенно когда смысл ее слез до ужаса расширил мне душу; мысли мои обращались, – не знаю, удастся ли мне изложить вам это, – к действительному, к тому, что мы знаем, к тому, что сталось, и к возможному, нам неведомому, к тому, что мы можем лишь смутно чаять – временами с печалью, которую мы из уважения к действительности таим от себя и других, прячем в самую глубину сердца. Да и что такое возможное по сравнению с действительным, и кто осмелится замолвить слово за него, не опасаясь тем самым умалить благоговение перед другим! И все же мне иногда кажется, что здесь имеет место несправедливость, подтверждаемая тем фактом, – о да, здесь можно говорить о фактах! – что действительное все заполняет собою, обращает на себя все восхищение, тогда как возможное, будучи несостоявшимся, остается лишь схемой, предположением «а что, если бы». И как же не бояться этими «а что, если бы» умалить благоговение перед действительным, которое главным образом зиждется на представлении, что и творчество и жизнь – продукты отречения. Но то, что возможное существует, хотя бы как факт наших чаяний и страстных желаний, как «а что, если бы», и невнятная совокупность того, что все же могло бы быть, доказуется тем, что люди чахнут в тоске по несбывшемуся.
– Я была и остаюсь, – отвечала Шарлотта, в знак несогласия покачав головой, – сторонницей решительности и того, чтобы цепко держаться за действительное, предав забвению возможное.
– Поскольку я имею честь беседовать с вами в этих стенах, – отвечал камеральный советник, – мне трудно поверить, что вам неведомо желание оглянуться на возможное. И оно вполне понятно, это желание, ибо как раз величие действительного и сбывшегося сильней всего соблазняет нас мысленно обращаться к несбывшимся возможностям. Действительность предлагает нам мало значительного, да и как могло быть иначе при таких потенциях, – другого и ждать нельзя. Все получилось и так и притом великолепно; видно, можно было сделать хорошее, и пойдя на отречение и неверность. Но вот человек, как я сейчас, спрашивает перед лицом творчества и жизни, отчеканенных царственным чеканом, что могло бы из этого выйти и насколько счастливее, быть может, были бы мы все, не восторжествуй идея отречения, не явись нашему взору далекая картина разлуки, – рука, протянутая всадником, и неизгладимые слезы расставания? Впрочем, все это, весь этот разговор возник потому, что я спрашивал себя, вспомнил ли отец в Карлсруэ о близкой и еще довольно свежей могиле.