В конце концов то, что сумрачный поклонник Оттилии принял так близко к сердцу всю эту историю, говорило, скорее, о его щепетильности в вопросах чести. Правда, он давал нам это понять довольно странным и окольным путем, а именно своим все возрастающим, страстным, нелепым преклонением перед сверженным героем, узником острова Эльбы. Свою гордость и упорство он утолял фанатической преданностью Наполеону, презрением к «отступникам», посмевшим забыть, что день его рождения еще недавно почитался ими торжественнейшим днем года. Да оно и понятно, ведь Август страдал вместе с ним и за него! Покорно выносил издевательства и насмешки за то, что отказался выступить в поход против него. Перед отцом, стоявшим над настроениями и модами дня, ему, конечно, было легко придавать своей оскорбленной чести вид преданного восхищения императором, но он козырял этим и перед нами, бестактно и упорно, забывая, что своими речами втаптывает в грязь убеждения Оттилии. И хотя она покорно, со слезами в прекрасных глазах сносила его эгоистические выходки (себя он облегчал ими, а до боли, которую он причинял другим, ему не было дела, от нее он только пуще входил в азарт), но для моих тайных желаний, казалось, забрезжила надежда. Трудно было предположить, что чистая и совестливая душа Оттилии сможет долго выносить подобные испытания; я сомневалась в этом тем более, что под неистовым культом Наполеона у него таилось – или, вернее, уже не таилось, но лишь временами прикрывалось этой личиной, чтобы снова проступить во всей своей наготе, – нечто другое, а именно ревность к юному Гейнке, который вновь обретался среди нас и которого Август в нашем присутствии называл не иначе как архитипом тевтонца, погрязшего в варварстве и тупо противоборствующего спасительной континентальной системе нового цезаря.
Да, наш найденыш опять был в Веймаре, – точнее, был уже во второй раз. После Лейпцигской битвы он с месяц нес службу в нашем городе в качестве адъютанта прусского командующего и бывал в обществе, повсюду встречая радушный прием. Теперь, после падения Парижа, он возвратился из Франции, украшенный железным крестом; вы поймете, что вид этого священного знака на его груди заставил наши девические сердца, и прежде всего сердце Оттилии, вновь возгореться огнем горделивой гордости за великолепного юношу. Нашу пылкость умеряла только его приветливая, благодарно-дружелюбная, но немного сдержанная манера держать себя при частых встречах, манера, носившая даже несколько подчеркнутый характер и – мы не могли не сознавать этого – не вполне соответствовавшая чувствам, которые мы ему выказывали. Вскоре этому сыскалось простое и – не буду утаивать – в известной мере отрезвившее нас объяснение. Фердинанд открыл нам то, о чем доселе – не будем вникать, из каких соображений, – умалчивал и что ныне счел долгом нам поведать: на родине, в прусской Силезии, его ждала возлюбленная невеста, которую ему вскоре предстояло повести к алтарю.
Легкое замешательство, вызванное в наших сердцах этим открытием, вероятно, не удивит вас. Я говорю не о боли разочарования – подобных чувств мы испытывать не могли, так как в наших отношениях к нему преобладали идеальный восторг и восхищение, правда, смешанные с сознанием известных прав на него, принадлежащих нам, как его спасительницам. Для нас он был скорее олицетворением, чем личностью, хотя эти понятия и не всегда отделимы друг от друга, ибо в конце концов лишь определенные положительные качества личности позволяют ей стать олицетворением. Как бы там ни было, наши чувства к юному герою – или, вернее, чувства Оттилии, так как я здесь, по справедливости, отступила в тень, – никогда не связывались с конкретными надеждами или пожеланиями: ведь при низком происхождении Фердинанда, – я уже говорила, что он был сыном мехоторговца, – таковые, собственно, и не могли возникнуть. Правда, мне временами думалось, что с сословной точки зрения я скорее могла носиться с подобными мыслями; в минуты слабости я даже мечтала, что прелесть моей подруги, для него недосягаемой, дополнит мою некрасивость и толкнет юношу на брак со мной, – но тут же сознавала страшные опасности, которыми был бы чреват такой союз, и с содроганием прогоняла эту мысль, хотя она порой и казалась мне не лишенной известного беллетристического интереса, ибо, говорила я себе, мои мечты вполне достойны того, чтобы сам Гете сделал из них тончайшую эпопею чувств и нравов.
Словом, разочарования тут не могло быть, как не могло быть речи о том, чтобы мы чувствовали или могли почувствовать себя обманутыми дорогим нам человеком. С большой сердечностью и пожеланием счастья встретили мы его признание, впрочем, немного сконфуженные тем, что он так долго щадил нас, и тем, что мы охотно еще продлили бы пору неведения. Ведь известное замешательство и недоумение, полуосознанное страдание все же было связано с открытием, что Фердинанд наречен и несвободен. Исчезла какая-то неопределенность, смутные грезы и надежды, придававшие сладость нашему дружественному общению с ним. Но мы, не уславливаясь и все же как по тайному сговору, старались избавиться от этой легкой досады и без колебанья включили его невесту в свои благоговейные грезы, отныне превратившиеся в двойной культ – юного героя и его нареченной, этой немецкой девушки, в достоинствах которой мы не позволяли себе усомниться и чей облик сливался для нас не то с образом Туснельды, не то Гетевой Доротеи – только, разумеется, голубоглазой, а не черноокой.
Чем объяснить, что мы таили от Августа помолвку Гейнке, как наш герой некогда таил ее от нас? Таково было желание Оттилии, а причин его мы не обсуждали. Откровенно говоря, меня это несколько удивляло, ведь она чувствовала себя виноватой перед меланхолическим поклонником за свои патриотические симпатии к юному воину; но что эти симпатии независимо от сословных препятствий ничем ему не угрожали, что их по праву можно было назвать бесцельными и беспоследственными, – в это она его не посвящала, хотя такая новость, несомненно, восстановила бы его душевное равновесие и, кто знает, может быть, настроила бы его на более дружественный лад по отношению к Фердинанду. Я с готовностью подчинилась ее воле. Камер-асессор в своем недоброжелательстве, в своих озлобленных нападках на Фердинанда, по-моему, заслуживал утешения, но не полного торжества. И далее, рассуждала я, ведь не исключено, что озлобленность заведет его слишком далеко, и постоянно оскорбляемая Оттилия решится, наконец, на разрыв, о котором я во имя ее душевного покоя всегда мечтала.
Уважаемая госпожа советница, так оно и случилось. Первое время, пусть краткое, все шло согласно моим тайным желаниям. Наши встречи и свидания с господином фон Гете принимали все более натянутый и неприятный характер. Сцена следовала за сценой. Август, мрачный и страдающий от своей дурной славы, от безутешной ревности, не уставал жаловаться и упрекать нас за то, что мы променяли его на рослого болвана, на немецкого тупицу. Оттилия, все еще не сообщая о силезском романе Гейнке, оскорбленная в своей верности, исходила слезами в моих объятиях, и, наконец, произошел взрыв, в котором, как это обычно бывает, политическое смешалось с личным. Однажды вечером в саду графини Генкель Август снова начал, захлебываясь, прославлять Наполеона, причем выражения, которыми он бичевал своих противников, явно метили в Фердинанда. Оттилия возражала ему и, не скрывая отвращения к людоеду Наполеону, в свою очередь придала восставшему против него юношеству ясно выраженные черты нашего героя; я вторила ей; Август, бледный от гнева, сдавленным голосом заявил, что между нами все кончено, что мы для него отныне не более как пустое место, и в ярости убежал из сада.