Он вынул из бумажника несколько стофранковых купюр и, держа двумя пальцами, протянул их мне.
— Ей, наверно, нелегко приходится… Годы бегут, и когда нет никого… Она в свое время сделала завидную карьеру, у нее был такой странный, хрипловатый, чуть дребезжащий голос…
Он умолк, словно прислушиваясь в памяти к хрипловатому, чуть дребезжащему голосу мадемуазель Коры.
— Несколько дней назад я нашел на Блошином рынке одну из ее старых пластинок. Совершенно случайно. У нее был свой особый жанр. Его трудно было забыть, поверьте. Да, приносите ей цветы, чтобы помочь ей вспомнить то время. Она могла бы продолжить свою карьеру, но у нее было глупое сердце.
— Не понимаю, каким еще может быть сердце. Если оно не глупое, значит, его просто нет.
Он был удивлен моими словами и очень внимательно посмотрел на меня, и я тогда подумал, что до этой минуты он меня как бы вообще не видел.
— Это весьма точно, весьма верно, Жанно. Но одно дело иметь глупое сердце, а другое — иметь абсолютно идиотское. Идиотское сердце может принести большие несчастья, и не только себе, но и другим. Оно может сломать жизнь и даже две жизни… Впрочем, я ее очень мало знал.
— Говорят, она спасла вам жизнь, месье Соломон.
— Что?
— Да, говорят, что она спасла вам жизнь как еврею, когда здесь были немцы.
Я не должен был этого говорить, ни за что не должен был. Когда я это вспоминаю, у меня и теперь еще холодеют руки и ноги. Я подумал, что месье Соломона сейчас разобьет инсульт. Он весь напрягся, как бы одеревенел, а голова его стала судорожно трястись, хотя этот человек никогда, ни при каких обстоятельствах не дрожал, напротив. Лицо стало сперва серым, а потом каменным, таким твердокаменным, что я как бы засек момент, когда наступает полная неподвижность, словно я превратил его в статую. Брови сдвинуты, челюсти сжаты, он был в такой нечеловеческой ярости, что, казалось, в своем божественном гневе вот-вот начнет метать молнии с небес.
— Месье Соломон! — завопил я не своим голосом. — Что с вами? Вы меня пугаете!
Он чуть отошел, потом еще немного, а потом молча улыбнулся, но мне эта улыбка тоже не понравилась, потому что она была очень горькой.
— Она болтает всякие глупости, — сказал он наконец, — но все же приносите ей цветы.
Он встал с кресла, слегка опершись руками о подлокотники, но без особого усилия, и сделал несколько шагов, чтобы размять ноги. Остановился посреди своего просторного кабинета. На нем был серый костюм в мелкую клеточку. Он взял свою безупречную шляпу, перчатки и трость с серебряной головой лошади — месье Соломон был завсегдатаем ипподрома. Он постоял еще несколько мгновений в задумчивости, разглядывая свои ботинки.
— В общем, такие вещи случаются, — сказал он.
Он не уточнил, какие именно, потому что, если перечислять, что случается, конца этому не будет.
Он вздохнул и повернулся к окну, выходящему на бульвар Осман. На той стороне бульвара над парикмахерской на втором этаже была школа танцев. В окне мелькали пары, они танцевали здесь уже пятьдесят лет, с тех пор как месье Соломон выбрал себе эту квартиру, в начале своих больших успехов в области брюк. Он говорил, что не перестает удивляться, думая о всем том, что произошло в мире за время этих танцев. Впрочем, по воскресеньям школа была закрыта, их надо вычесть из этого срока. Музыки слышно не было, были только видны танцующие пары. Эта школа была создана итальянцем из Генуи, которого месье Соломон хорошо знал. Он покончил с собой в 1942 году из антифашистских соображений, хотя все соседи считали его простым альфонсом. У месье Соломона в кабинете висела его фотография в серебряной рамке, он мог бы стать его другом, если бы не исторические события, которые заставили месье Соломона как еврея просидеть четыре года в подвале на Елисейских полях, а итальянца повеситься. Нельзя было представить себе человека, меньше похожего на антифашиста, чем этот Сильвио Больдини. Его всегда густо напомаженные волосы были разделены пополам пробором, и будь он менее уродлив, он походил бы на Рудольфе Валентине. Это он поместил месье Соломона в тот подвал на Елисейских полях, прежде чем повеситься, поэтому месье Соломон испытывал к нему самые дружеские чувства и вечную благодарность. Месье Соломон рассказывал, что итальянец одевался очень броско, носил только розовые рубашки и был чересчур маленького роста для человека, живущего за счет женщин, — относительно этого сомнений ни у кого не было. Лишь гораздо позже выяснилось, что на самом-то деле он был активным антифашистом — это узнали из подпольной прессы, издававшейся во времена Виши. А школу танца после его смерти перенял кто-то другой. Может вызвать удивление у читателя, с какой стати я вспомнил здесь о нем, когда в мире хватает других несчастий, которые ждут своей очереди, чтобы о них рассказали, но ведь всегда надо помнить, что жизнь человека может начаться и кончиться где попало, поэтому на соблюдение какой-либо очередности рассчитывать не приходится.
— Надо ее навещать, надо ее навещать, — рассеянно повторял месье Соломон, держа в одной руке свою элегантную шляпу, а в другой — перчатки и трость с лошадиной головой; он уже был готов выйти на улицу, но все еще следил глазами за парами, вот уже пятьдесят лет кружившимися в школе танцев.
Резким движением он надел шляпу, чуть сдвинув ее набок для большей элегантности, и мы вышли из дома, чтобы отправиться к зубному врачу, где ему сделают новые коронки, которым не будет сноса всю его жизнь. В такси, сидя на заднем сиденье, месье Соломон оперся руками, в которых держал перчатки, на красивую лошадиную голову своей трости и заметил:
— Знаете ли вы, Жанно, что выясняется, когда ожидаешь появления вдали, на горизонте, старости — а это вскоре будет мой случай?
— Месье Соломон, вам еще рано думать о старости.
— Нет, о ней надо думать, чтобы привыкнуть к этой перспективе. Если ничего неожиданного не случится, то в июле мне исполнится восемьдесят пять лет и пора уже примириться с мыслью, что где-то там меня поджидает старость. Ей сопутствуют, как я слышал, провалы в памяти и сонливость, теряется интерес к женщинам, но зато возникает безмятежность, обретаешь душевный покой, выходит, в этом есть и своя хорошая сторона.
Мы оба посмеялись. Лучшее, что осталось у евреев в результате их массового истребления, — это чувство юмора. Как кинолюбитель я уверен, что мировое кино много потеряло бы, не будь евреи вынуждены смеяться.
— Знаешь, что тебе открывается, когда ты стареешь, Жанно? — Впервые месье Соломон обратился ко мне на ты, и меня это сильно взволновало, я еще ни разу не слышал, чтобы он кому-нибудь говорил «ты». Я увидел в этом проявление дружеских чувств, и мне это было приятно. — Вдруг обнаруживаешь свою молодость. Если я признался бы, что я, находящийся здесь Соломон Рубинштейн, хотел бы посидеть в саду, а может быть, даже в городском сквере, где цветет сирень и мимозы, впрочем, это даже не обязательно, и нежно держать в своей руке руку девушки, люди померли бы со смеху.
Мы оба умолкли, впрочем, я и прежде молчал.