Так оно, по-видимому, и было. Хибарка была пуста, но я мог бы дать голову на отсечение, что Дэнни где-то рядом — лежит в зарослях сорняков или прячется за одним из валяющихся кругом толстенных бревен. Не сомневаясь, что он вылезет, как только я уйду, я достал из кармана желтый конверт, стоймя пристроил его на грязной койке около стены и вышел из хибарки, только на минуту прервав свой свист, чтобы сказать вполголоса: «До свидания, Дэнни. Желаю удачи». Так, насвистывая, я и вернулся в город, прошел мимо нарядных особняков Порлока, вышел на Вязовую и наконец очутился у своего дома — старого дома Хоули.
Я застал мою Мэри храбро сражающейся с бурей. Вокруг нее свирепствовали ветры, плыли по волнам обломки крушений, а она, в туфельках и белой нейлоновой комбинации, управляла разбушевавшейся стихией, сохраняя выдержку и мужество. Только что вымытая голова, вся в навернутых на бигуди локонах, очень напоминала большой выводок колбасок-сосунков. Я не упомню, когда мы с ней последний раз обедали в ресторане. Нам это не по карману, и мы давно отстали от этой привычки. Вихрь, закруживший Мэри, прихватил стороной и детей. Она кормила их, умывала, отдавала распоряжения, заменяла эти распоряжения другими. Посреди кухни стояла гладильная доска, и весь мой драгоценный гардероб, тщательно отутюженный, был развешан на спинках стульев. Мэри делала все дела сразу, поминутно подбегала к доске, чтобы провести утюгом по разложенному на ней платью. Дети от возбуждения почти не могли есть, но не смели ослушаться.
У меня пять так называемых выходных костюмов — совсем недурно для продавца бакалейной лавки. Я по очереди потрогал пиджаки на спинках стульев. Каждый костюм имел у нас свое название: синий — Старый, коричневый — Джордж Браун, серый — Дориан Грей, черный — Похоронный и темно-серый — Сивый мерин.
— Какой мне надеть, мой ночничок?
— Ночничок? О-о!.. Погоди, обед не парадный, и сегодня понедельник. По-моему, Джорджа Брауна или Дориана, да, пожалуй, Дориана, это будет не парадно и в то же время достаточно парадно.
— И бабочку в горошек, да?
— Конечно.
Вмешалась Эллен:
— Папа! Нельзя тебе надевать бабочку! Ты слишком старый.
— Вовсе нет. Я молодой, веселый и легкомысленный.
— Над тобой будут смеяться. Очень рада, что я с вами не иду.
— Я тоже очень рад. С чего это тебе вздумалось записать меня в старики?
— В старики не в старики, но для бабочки ты стар.
— Ты противная маленькая доктринерка.
— Ну, если тебе хочется, чтобы все смеялись, пожалуйста.
— Да, мне именно этого хочется. Мэри, тебе разве не хочется, чтобы все смеялись?
— Не приставай к папе, ему нужно еще принять душ. Сорочку я приготовила, лежит на кровати.
Аллен сказал:
— Я уже написал половину сочинения.
— Тем лучше, потому что летом я тебя приставлю к делу.
— К какому делу?
— Будешь работать со мной в лавке.
— Ну-у! — Его явно не воодушевляла эта перспектива.
Эллен открыла было рот, но хотя мы повернулись к ней, так ничего и не сказала. Мэри в сто восемьдесят пятый раз стала объяснять детям, что они должны и чего не должны делать в наше отсутствие, а я пошел наверх, в ванную.
Когда я надевал перед зеркалом свою любимую синюю бабочку в горошек, вошла Эллен и прислонилась к двери.
— Все было бы ничего, если бы ты был помоложе, — сказала она до ужаса по-женски.
— Не завидую я твоему будущему счастливому супругу, моя дорогая.
— Даже мальчики в старших классах не носят бабочек.
— А премьер Макмиллан носит.
— Это другое дело. Папа, списывать из книжки жульничество?
— Не понимаю.
— Ну, если кто-то — например, если я буду писать сочинение и возьму чего-нибудь из книжки, это как?
— Ты хотела сказать — что-нибудь?
— Ну, что-нибудь.
— Зависит от того, как ты это сделаешь.
— Теперь я не понимаю.
— Если ты поставишь кавычки и сделаешь сноску с указанием, кто автор, это только придаст твоей работе солидность и значительность. Пожалуй, половина американской литературы состоит из цитат или подборок. Ну, нравится тебе мой галстук?
— А если без этих самых… кавычек?
— Тогда это все равно что воровство, самое настоящее воровство. Надеюсь, ты не сделала ничего подобного?
— Нет.
— Тогда что же тебя смущает?
— А за это могут посадить в тюрьму?
— Могут — если ты таким образом получишь деньги. Так что лучше ты этого не делай, дочка. Но что ты все-таки скажешь о моем галстуке?
— Я скажу, что с тобой невозможно разговаривать.
— Если ты намерена сейчас спуститься вниз, передай своему милейшему братцу, что я ему принес его дурацкого Микки-Мауса, хоть он этого вовсе не заслужил.
— Никогда ты не выслушаешь серьезно, по-настоящему.
— Я очень внимательно слушал.
— Нет, не слушал. Потом сам пожалеешь.
— До свиданья, Леда. Попрощайся с Лебедем.
Она побрела вниз — олицетворенный соблазн с необсохшим молоком на губах. Девочки ставят меня в тупик. Они оказываются — девочками.
Моя Мэри была просто прекрасна, просто блистала красотой. Сияние струилось из всех пор ее существа. Она взяла меня под руку, и когда мы шли по Вязовой улице под сенью деревьев, пронизанной светом уличных фонарей, честное слово, наши ноги несли нас с величавой и легкой резвостью чистокровок, приближающихся к барьеру.
— Мы с тобой поедем в Рим! Египет слишком тесен для тебя. Большой мир зовет.
Она фыркнула. Честное слово, она фыркнула с непосредственностью, которая сделала бы честь нашей дочери.
— Мы чаще будем выезжать в свет, родная моя.
— Когда?
— Когда разбогатеем.
— А когда это будет?
— Скоро. Я научу тебя носить бальные туфли.
— А ты будешь раскуривать сигары десятидолларовыми бумажками?
— Двадцатидолларовыми.
— Ты мне нравишься.
— Эх, мэм. Постыдились бы говорить такое. В краску меня вогнали.
Не так давно хозяин «Фок-мачты» вставил в окна, выходящие на улицу, рамы с частым переплетом, застекленные квадратиками толстого бутылочного стекла. Это должно было придать и придавало ресторану сходство со старинной харчевней, зато тем, кто смотрел с улицы, лица сидящих за столиками виделись чудовищно искаженными. На одном все заслоняла выпяченная челюсть, от другого оставался только один огромный глаз, но, впрочем, это, как и ящики с геранью и лобелиями на подоконниках, лишь способствовало впечатлению подлинной старины.