Зорбас поднялся, снял со стены сандури.
– Иди-ка сюда, чертяка! Что это ты повис на стене и ни звука? Ну-ка, спой!
Я смотрел и не мог насмотреться, как Зорбас бережно и нежно снимал с сандури укрывавшую инструмент ткань: он словно снимал кожуру со смоквы или раздевал женщину.
Зорбас пристроил сандури на коленях, склонился над ним, бережно погладил струны, словно советуясь, какую мелодию сыграть. Он ласково будил сандури, стараясь задобрить, чтобы инструмент составил компанию его душе, которая уже бунтовала, не в силах больше выносить одиночество. Зорбас принимался за какую-то песню, песня не выходила, и тогда Зорбас оставлял эту песню и принимался за другую. Струны визжали, словно от боли, не желая петь. Тогда Зорбас прислонился к стене и утер внезапно выступивший на лбу пот.
– Не хочет… – пробормотал он, испуганно глядя на сандури. – Не хочет…
Зорбас с опаской укутал инструмент, словно это был зверь, который мог укусить, медленно поднялся и снова повесил его на стену.
– Не хочет… – снова пробормотал он. – Не хочет. А принуждать его нельзя.
Зорбас снова подсел к мангалу, перевернул запекавшиеся в золе каштаны и наполнил стаканы вином. Он выпил, еще раз выпил, почистил каштан и протянул мне.
– Понимаешь в чем тут дело, хозяин? – спросил Зорбас. – Я совсем запутался. Все в мире имеет душу – дерево, камни, вино, которое мы пьем, земля, по которой мы ступаем. Все, совершенно все, хозяин. – Он поднял стакан. – Твое здоровье!
Зорбас осушил стакан и снова наполнил его.
– Жизнь бесстыжая! – пробормотал он. – Бесстыжая! Все равно что Бубулина!
Я засмеялся.
– Послушай меня, хозяин. Не смейся. Жизнь – та же Бубулина. Старуха уже, а все-таки в ней, милашке, что-то есть. Знает, чем с ума свести. Стоит только глаза закрыть, и кажется, будто ласкаешь двадцатилетнюю девушку. Было бы только настроение да свет погасить – ей-богу, двадцатилетняя!
Ты скажешь, что она уже развалюха, что она все на своем веку перепробовала – адмиралов, морячков, солдатиков, крестьян, лоточников, попов, рыбаков, полицейских, учителей, проповедников, судей, – ну и что из этого? Она, негодница, быстро забывает, не помнит ни одного любовника, становится воистину голубкой невинной, малюткой, девочкой и краснеет – да, представь себе – краснеет и дрожит, будто в первый раз. Женщина – чудо непостижимое, хозяин. Тысячи раз падет и тысячи раз снова поднимется девственной. А почему? Да потому, что она не помнит.
– Зато попугай помнит, Зорбас, – сказал я, желая подразнить его. – Он все время кричит одно и то же имя – не твое, а чужое. Это тебя не злит? В минуту, когда ты пребываешь с ней на седьмом небе и вдруг раздается крик попугая: «Канаваро! Канаваро!» – у тебя не возникает желания свернуть ему шею? Разве не пора уже научить его кричать: «Зорбас! Зорбас!»
– Старые бредни! Старая демагогия! – закричал Зорбас, зажимая уши своими огромными ручищами. – Свернуть ему шею? Да я вне себя от восторга, когда слышу это имя. Ночью окаянная вешает его над кроватью, а он, едва увидев, что мы начинаем давить друг друга, принимается кричать: «Канаваро! Канаваро!»
И клянусь, хозяин, – да только где тебе понять, тебе, заплесневевшему среди проклятых книг! – клянусь, я чувствую, что на ногах у меня – лаковые туфли, на голове – перья, а борода у меня мягкая, как шелк, и пропитана пачулями. «Buon giorno! Buona sera! Mangiate maccheroni?»
[30]
Я становлюсь настоящим Канаваро. Я поднимаюсь на мой тысячи раз продырявленный флагман и открываю огонь! И идет пальба!
Зорбас засмеялся и посмотрел на меня, прищурив левый глаз.
– Извини, хозяин, но я похож на моего деда, капитана Алексиса, да простит Бог душу его! Когда было ему уже сто лет, по вечерам он садился у порога своего дома и любовался девушками, которые ходили к ручью за водой. Но зрение у него уже ослабло, видел он плохо. «Ты кто будешь, детка?» – «Леньо, дочка Мастрантониса!» – «Подойди, дай-ка прикоснусь к тебе! Подойди, детка, не бойся!» И девушка, стараясь не рассмеяться, подходила. Дед опускал ладонь ей на лицо и ощупывал пытливо, нежно, ненасытно. А затем плакал. «Почему ты плачешь, дедушка?» – как-то спросил я. «Эх, да как же мне не плакать, внучек, когда я умру и оставлю здесь столько пригожих девушек?» – Зорбас вздохнул. – Эх, дедушка горемычный, как я тебя понимаю! Как часто, бывает, говорю я сам себе: «Эх! Вот если бы и все красавицы умерли вместе со мной!» Но они, негодницы, будут жить, жить в свое удовольствие, обниматься и целоваться, а Зорбас станет прахом у ног их!
Он вытащил из жаровни несколько каштанов, почистил их, и мы чокнулись. А затем мы долго пили и спокойно жевали, словно два больших кролика, слушая, как снаружи шумит море.
VII
Некоторое время мы молчали, сидя у мангала. Я еще раз получил возможность убедиться, что счастье – вещь простая и неприхотливая: стакан вина, печеные каштаны, скромный мангал, шум моря и ничего больше. А чтобы почувствовать, что все это – счастье, нужно только простое и неприхотливое сердце.
– Сколько раз ты был женат, Зорбас? – спросил я, немного погодя.
Оба мы слегка опьянели не столько от большого количества выпитого вина, сколько от переполнявшего нас невыразимого счастья. В глубине души оба мы понимали, каждый по-своему, что мы – два маленьких недолговечных насекомых, которые удобно устроились на коре земной, нашли уютный уголок на берегу моря, за тростником, досками и старыми канистрами и сидят рядышком, и перед ними находятся приятные и съедобные вещи, а внутри – покой, любовь и уверенность.
Зорбас не слышал: одному Богу ведомо, по каким морям странствовал он мысленно и поэтому не мог слышать моего голоса. Я протянул руку, прикоснулся к нему и спросил снова:
– Сколько раз ты был женат, Зорбас?
Он вздрогнул, услышав на сей раз, и махнул рукой:
– Эх, что старое ворошить? Разве я не человек? И я тоже совершил Большую Глупость – вступил в брак, да простят меня все женатые за такие слова. Тоже совершил Большую Глупость – женился.
– Понятно. А сколько раз?
Зорбас раздраженно почесал шею, немного задумался, а затем сказал:
– Сколько раз? Законно – раз, один только раз. Полузаконно – два раза. А так себе – тысячу, несколько тысяч раз, всего не сосчитать!
– Рассказывай, Зорбас! Завтра воскресенье: побреемся, принарядимся, сходим к госпоже Бубулине и гульнем! Работы у нас нет, можно и посидеть подольше. Рассказывай!
– Что тут рассказывать? Разве такое рассказывается, хозяин? Добродетельная семейная жизнь – глупость. Еда без перца. Что тут еще сказать? Что за удовольствие, когда святые смотрят на тебя с иконостаса и дают благословение? У нас в селе говорят: «Настоящий вкус – у краденого мяса». А своя жена не краденое мясо.