— Ну же, ну же, — убаюкивал он ее, — ну же, ну же. Nicht kiissen, — говорил он лукаво, — bevor der Zug halt.
[41]
Тогда она застонала, пианиссимиссимо и, предполагаем мы с сожалением, хладнокровно. Однако он был так светел и свеж и весел, горя ромом и лихорадкой, что ни о каком утешении не могло быть и речи. Он продержался до Вены, в видениях плавучих льдин и звезд и алмазов и стали и слюды и полевого шпата и заливов и горящих углей и пены, а она лежала на нем, вялая, ей положительно было неудобно, бормоча свои немецкие жалобы: «Dich haben! Ihn haben! Dich haben! Ihn haben!».
[42]
Они помчались на такси к ювелиру, у которого он купил ей изысканную серебряную пудреницу в форме ракушки, почти плоскую, с насечкой и гравировкой, хрупкую серебряную штучку как раз для дамской сумочки. Очень изящно. Потом — к парикмахеру, купить пудры, столько, чтобы хватило заполнить пудреницу не меньше дюжины раз. Потом — в кафе. Потом на вокзал. Все беспощадное утро они вращались вокруг Стефанскирхе, не смотря по сторонам, переплетенные в поместительном открытом Wagen. В кафе он сбросил последние мешки с балластом и воспарил, он говорил и говорил непрестанно, а она мурлыкала над подарком. Ее глаза перебегали с наручных часов на его пылающее лицо и снова с его пылающего лица на наручные часы, а потом остановились, в экстазе и муке, на подарке. Она была точно птичка, глазки стреляют по сторонам, потом чик-чирик, приглушенный щебет, подобно заклинанию, над подарком. Как птичка и как ребенок, у которого есть яркая и красивая игрушка, и тот, кого можно любить, и Viennese Schokolade с языками взбитых сливок. Вокзальная суета оказалась вполне сносной, умеренно неприятной, подобно увертюре. Для него, освещенного ромом и лихорадкой и эротико-мистическим французским скорым поездом, который на ее здравый вкус показался тошнотворным, не было в мире ничего более естественного, чем хладнокровно пережить акт разлуки, каковой человеку, скажем, склада Малларме, храбрецу и viveur,
[43]
причинил бы боль столь чудовищную, что на стеклах его очков собралась бы лазурная влага. Смеральдина с замечательным старанием закусила губу и тщилась выглядеть стойкой девушкой, пока проводники не перестали выкрикивать: «Platznehmen».
[44]
Тогда по щекам быстро заструились слезы. Поезд содрогнулся от икоты. Отлетел бледно-зеленый шлем…
Она уверяла его в письме, что весь день бродила по улицам как помешанная и вернулась в Дункельбрау только ночным поездом. Шквал настиг его сразу после границы, вскоре после посещения таможенников, и был настолько яростным, что он позавидовал мужеству Туссен-Лувертюра,
[45]
вслушиваясь, как копыта колес отстукивают ночь напролет черный тезис:
Кто добровольно потерял
то, что должен любить,
в печали потеряет
то, что любил.
По пути через тьму, что предшествует рассвету, в свою комнату за рекой, на Монтань-Сент-Женевьев, он ощущал в голове великое смятение. Во рту словно ночевал эскадрон. Его ноги были что горячий кисель. Тело плавало в мерзости, как и одежда. После путешествия от него воняло. По мере того как они погружались, неослабно, в городской колодец, из безутешного часа, из катастрофичного, как разрыв бомбы, предутреннего часа, из мертвенно-бледных полос на востоке placenta praevia
[46]
выбился фонтанчик волшебной пыли, и пыль голубиного сердца покрыла его. Douceurs…
[47]
Есть души, которые должны быть спасены, и есть души, которые не должны быть спасены. Волшебство, Гомерова пыль предрассветной мглы. Но то было только смутное впечатление, неспокойная ценестезия (браво!) дегенерата. Факты — подайте нам факты, факты, много фактов — были таковы: ноги в гадкой патоке, зловонная голова — галитозный восторг, все вместе — порча и гниение. Плечо Люсьена касалось его плеча, ему было очень стыдно, стыдно за оскорбительное состояние, в котором он пребывал.
— Мой дорогой друг, — сказал он, стараясь не поворачивать голову, — тебе действительно не следовало утруждать себя пробуждением в столь безбожный час только для того, чтобы приветствовать меня чуть раньше, чем это произошло бы в обычной череде событий. Видишь ли, я так измучен и огорошен этой отвратительной поездкой, что неспособен даже на малейшее выражение разумного товарищества. Мне нет прощения, ведь я стал причиной твоего раннего выхода на улицу, даром что ты птичка не более ранняя, чем я. Будь у меня хоть малейшее подозрение о моем плачевном состоянии по прибытии, я, несомненно, написал бы тебе с просьбой отказаться от своих добрых намерений и просил бы о встрече после полудня, в одном из кафе квартала. Но мне не приходило в голову, что железнодорожный вагон, обычный железнодорожный вагон может стать причиной столь чудовищных перемен. Знаешь, я оставил Вену щеголем, я был как свеженаточенный томагавк. Хотя, опять же, мне кажется, было бы неправильно возлагать всю ответственность на вагон, он, вне всякого сомнения, одно, но не более, из множества обстоятельств моего распада. Алгия по любимой девушке, взбесившиеся ромовые феи, безымянное уныние, сползание в безжалостную топь как расплата за предотъездное возбуждение и лихорадку, этот старый ублюдок Августин, тренькающий всю ночь меланхоличные гимны, — эти и бесчисленные другие пороговые возмущения сговорились, чтоб меня разрушить.
Они прибыли. Шофер бодро вытащил сумку и поставил ее на тускло светящуюся панель.
— Расплатись, пожалуйста, — сказал Белаква, — потому что я потратил последние гроши на бутылку.
Люсьен расплатился.
— Я только и могу сказать спасибо, — заключил Белаква, глядя вслед исчезающему в утренних сумерках такси, — за твой благороднейший поступок и принести извинения, да, да, попросить прощения за то, что я есть.
Руки Люсьена задрожали.
— Мой дорогой друг, — сказал он тихим, серьезным голосом, — пожалуйста, умоляю тебя, не надо, не надо извиняться. Всю ночь я провел с Либером, который, кстати, все время о тебе спрашивает. Вечером мы обедаем все вместе, конечно, при условии, — добавил он с коротким всхлипом, сверкнув глазом, — что ты не против.
Сира-Куза:
[48]
ее тело более совершенно, чем сказочный ручей — амарантовая лагуна. Она льется шагами, исполненными нервного самодовольства, широко поводя тонкой рукой. Сильная лодыжка продолжает, птица Бранкузи,
[49]
обутую ножку, голубоватой аркой вен и косточек поднимаясь, точно средневековый романс, к крепкой, натягивающей вожжи кисти, к грудям Билитис.
[50]