Однако на кухне при свете угасающего очага на стуле сидел незнакомец.
Уотт поинтересовался у него, кто он такой и как сюда попал. Это, чувствовал он, было его обязанностью.
Меня звать Микс, сказал незнакомец. Только что я был снаружи, а через секунду оказался внутри.
Стало быть, время пришло. Уотт снял пробковую крышечку со стакана и отпил. Молоко начало скисать. Он зажег сигару и затянулся. То была скверная сигара.
Я пришел из сказал мистер Микс и описал пункт, откуда он пришел. Я родился в сказал он и обнародовал место и обстоятельства своего появления на свет. Мои дорогие родители, сказал он, и героические фигуры мистера и миссис Микс, не имеющие себе равных в анналах тайных прелюбодеяний, заполнили кухню. Еще он сказал: В пятнадцать лет, Моя дражайшая жена, Моя дражайшая собака, И вот наконец. К счастью, детей у мистера Микса не было.
Уотт некоторое время прислушивался, поскольку голос был довольно мелодичным. В частности, фрикативные звуки были особенно приятны. Но как было с давешней ночной песней, так случилось и с ним, с голосом Микса, с приятным голосом бедняги Микса, и он сгинул в беззвучной воронке внутреннего плача.
Закончив пить молоко и курить сигару, пока та не обожгла ему губы, Уотт покинул кухню. Но вскоре он вернулся к Миксу, держа в каждой руке по маленькой сумке, сиречь всего две маленьких сумки.
Путешествуя, Уотт предпочитал две маленьких сумки одной большой. На самом деле, перемещаясь с места на место, он предпочитал две маленьких сумки, по одной в каждой руке, одной маленькой, то в одной руке, то в другой. Никакой сумки, большой или маленькой, ни в какой руке, — это, разумеется, было бы ему по сердцу больше всего во время своих странствий. Но что бы тогда сталось с его пожитками, туалетными принадлежностями и сменой белья?
Одна из этих сумок была ягдташем, уже, возможно, упоминавшимся. Несмотря на ремни и пряжки, коими тот был в изобилии оснащен, Уотт держал его за горловину, словно мешок с песком.
Другая сумка была еще одним таким же ягдташем. Его Уотт тоже держал за горловину, словно дубинку.
Сумки эти были на три четверти пусты.
На Уотте было пальто, местами все еще зеленое. Пальто это, когда Уотт в последний раз его взвешивал, весило около пятнадцати — шестнадцати торговых фунтов; или немногим более стоуна. В этом Уотт был уверен, поскольку взвесился на весах сначала в пальто, а затем без него, когда оно лежало на земле у его ног. Однако это было довольно давно, и с тех пор пальто могло прибавить в весе. Но могло оно стать и легче. Пальто было настолько длинным, что штаны Уотта, которые он носил приспущенными, чтобы скрыть форму своих ног, видны не были. Пальто имело весьма почтенный возраст, как и бывает с такими пальто, поскольку было за небольшую сумму куплено с рук у почтенной вдовы отцом Уотта, когда отец Уотта был еще молод и только начинал раскатывать на автомобиле, то бишь лет семьдесят тому назад. Пальто с тех пор никогда не стиралось, разве только с грехом пополам дождем, снегом, градом и, разумеется, случайными и мимолетными погружениями в воды канала, а также не сушилось, не выворачивалось и не чистилось, каковыми, несомненно, мерами предосторожности и объяснялась его сохранность как единого целого. Материал пальто, хоть и порядком потрепанный и измочаленный, особенно сзади, был настолько толст и прочен, что оставался непробиваемым в самом строгом смысле этого слова, да и фактура его видна была лишь на седалище и на локтях. Пальто продолжало застегиваться спереди девятью пуговицами, которые хоть и были теперь разной формы и цвета, но все без исключения столь исключительного размера, что, будучи раз застегнутыми, оставались застегнутыми. В петлице болтались останки искусственной багровой хризантемы. Клочки бархата льнули к воротнику. Полы разделены не были.
На голове Уотт носил котелок перечного цвета. Эта великолепная шляпа принадлежала его деду, который подобрал ее на ипподроме с земли, где та валялась, и отнес домой. Тогда горчичного, ныне она была перечного цвета.
Следует отметить, что цвета, пальто, с одной стороны, и шляпы, с другой, становились все ближе друг к другу с каждым проходящим пятилетием. А ведь какими разными были их начала! Одно зеленое! Другая желтая! Таково время: осветляет темное, затемняет светлое.
Следует ожидать, что, встретившись-таки, они не остановятся, нет, но продолжат, в соответствии со своей природой, стареть, пока шляпа не станет зеленой, а пальто желтым, и далее, проходя последние круги, светлея, темнея, переставая быть, шляпа — шляпой, а пальто — пальто. Поскольку таково время.
На ногах Уотт носил коричневый ботинок и туфлю, к счастью, тоже коричневатую. Ботинок этот Уотт купил за восемь пенсов у одноногого, который, потеряв ногу и тем паче ступню в результате несчастного случая, был счастлив по выходе из госпиталя сбагрить за такую сумму свое единственное годное на продажу имущество. Он ничуть не подозревал, что обязан этой удачей тому, что Уотт несколькими днями ранее обнаружил на морском берегу туфлю, заскорузлую от соли, но в остальном сохранившую форму лодки.
Туфля и ботинок были настолько близки друг к другу по цвету и настолько скрыты, по крайней мере сверху, в первую очередь брюками, а во вторую пальто, что их почти можно было принять не за туфлю, с одной стороны, и ботинок, с другой, а за настоящую пару ботинок или туфлей, не будь ботинок тупоносым, а туфля остроносой.
Ноги Уотта, будучи одиннадцатого размера, страдали, пусть и не от агонии, от боли в ботинке двенадцатого размера и туфле десятого, и каждая охотно поменялась бы с соседкой местами хоть на мгновение.
Надевая на ту ногу, которой просторно, не один носок из пары, а оба, и на ту, которой тесно, не второй, а ни одного, Уотт тщетно пытался сгладить эту асимметрию. Но логика была на его стороне, и, отправляясь в путешествие любой длительности, он хранил верность именно такому распределению своих носков, а не трем другим возможным.
О пиджаке, жилете, рубашке, майке и трусах Уотта можно было бы написать много интересного и значительного. Трусы, в частности, были примечательны более чем с одной точки зрения. Но пиджак, жилет-рубашка и белье видны не были.
Уотт не носил ни галстука, ни воротничка. Будь у него воротничок, он, несомненно, разыскал бы галстук ему в пару. А будь у него галстук, он, возможно, раздобыл бы воротничок ему под стать. Но, не имея ни галстука, ни воротничка, он не имел ни воротничка, ни галстука.
Одетый таким образом и держа в каждой руке по сумке, Уотт стоял на кухне, и лицо его постепенно приняло настолько безучастное выражение, что Микс, вскинув в изумлении удивленную руку к обалдевшему рту, отпрянул к стене и стоял там, скорчившись и прижав спину к стене, тыльную сторону одной руки к разинутому рту, а тыльную сторону второй к ладони первой. А может, что-то другое заставило Микса отпрянуть и скорчиться у стены, закрыв руками лицо, что-то другое, а вовсе не лицо Уотта. Поскольку трудно поверить, что лицо Уотта, все это время страшное, было достаточно страшным, чтобы заставить сильного флегматичного мужчину вроде Микса отпрянуть к стене и закрыть руками лицо, будто защищаясь от удара или подавляя крик, и побледнеть, так как он порядком побледнел. Поскольку лицо Уотта, несомненно страшное, особенно когда оно принимало именно такое выражение, вряд ли было настолько страшным. Да и Микс был не маленькой девочкой или невинным юным хористом, нет, но здоровым спокойным мужчиной, повидавшим мир как дома, так и в странствиях. Но что же, как не лицо Уотта, оттолкнуло Микса и лишило его щеки их обычного насыщенного цвета? Пальто? Шляпа? Туфля и ботинок? Да, возможно туфля и ботинок, взятые вместе, такие коричневые, такие выдающиеся, такая остроносая и такой тупоносый, вывернутые в непристойном внимании, и такая коричневая, такой коричневый. А может, это было не что-то в Уотте, принадлежавшее Уотту, но позади Уотта, или сбоку от Уотта, или перед Уоттом, или под Уоттом, или над Уоттом, или вокруг Уотта, неотброшенная тень, нерассеянный свет или серый воздух, клубящийся эфемерными энтелехиями?