— Никогда не знал, что ее зовут Отилия, — начал оправдываться я. — Мне ее представили под другим именем, по мужу она — мадам Робер Арну. Во Франции так принято: когда женщина выходит замуж, ее начинают называть по имени и фамилии мужа.
— Тоже мне порядочки, — отозвался Архимед, с улыбкой пожимая плечами. — А вы давно с ней не виделись?
— Давно. Даже не знаю, живет ли она еще в Париже. Если, конечно, мы говорим об одной и той же женщине. Я имею в виду перуанку, которая была на Кубе и там, в Гаване, вышла за французского дипломата. Потом он увез ее с собой в Париж, и было это в шестидесятые годы. В Париже мы и виделись в последний раз года четыре назад, а может, и пять. Помню, она часто вспоминала про Мирафлорес. Говорила, что там прошло ее детство.
Старик кивнул. В его мутном взгляде гнев сменился печалью. Он держал перед собой стакан с пивом и сдувал с края пену — очень медленно, чтобы та ровным слоем покрыла всю поверхность.
— Она, конечно она, кто же еще, — подтвердил он, несколько раз кивнув головой в такт словам и в то же время не переставая тереть нос. — Отилита жила в Мирафлоресе, потому что ее мать служила кухаркой в одной тамошней семье — у сеньоров Аренасов.
— На улице Эсперанса? — спросил я. Старик снова кивнул, удивленно подняв на меня глаза.
— Неужто и это знаете? Откуда Вам столько всего известно про Отилиту?
Я подумал: «А что бы он сказал, если бы ему вдруг открылось, что речь идет о моей жене?»
— Я уже сказал. Ваша дочь очень любила вспоминать про Мирафлорес и свой дом на улице Эсперанса. В детстве я тоже жил в том районе.
Негритянка за стойкой внимательно слушала безумные напевы «Лос Чакис» и покачивала головой из стороны в сторону. Архимед сделал большой глоток, и вокруг его губ, опущенных в стакан, образовался кружок пены.
— Отилита еще вот такой была, а уже нас стыдилась, — сказал он, опять распаляясь. — Она хотела быть белой и богатой. Девчонка отличалась крутым нравом, да еще хитрющая была. Очень шустрая и бедовая. Не каждая ведь рискнет двинуться за границу, не имея за душой ни гроша. А она добилась своего. Однажды выиграла конкурс на «Радио Америка» — ловчее всех передразнила, как говорят мексиканцы, чилийцы и аргентинцы. А ей тогда было, кажись, лет девять или десять. И приз вручили — коньки. Она сумела втереться в ту семью, где мать служила кухаркой. К сеньорам Аренасам. Околдовала их, что ли, клянусь. Они стали относиться к ней так же, как и к собственной дочке. Разрешили им дружить. Вот они-то ее, выходит, и испортили. С тех пор она начала стыдиться родных отца с матерью. Я это к чему? С малолетства можно было угадать, какой она сделается выросши.
В этот миг нашего разговора я вдруг почувствовал досаду, а еще — отвращение к себе. Что я здесь делаю? Зачем сую нос в чужую жизнь? Ну и чего ты добиваешься, что хочешь еще узнать, Рикардито? К чему это все? Я стал придумывать повод, чтобы подняться и уйти, потому что внезапно «Чим-Пум-Кальяо» стал для меня все равно что клеткой. Архимед между тем продолжал разглагольствовать про свою семью. Но все, что он рассказывал, только сильнее и сильнее угнетало и терзало меня. По всей видимости, у него была куча детей, от трех разных жен — «все три законные». Отилита была старшей дочерью от первой из них, ныне покойной. «Накормить дюжину ртов — тут всякий надорвется, — повторял он тоном человека, смирившегося со своей участью. — Меня вот в дугу согнуло. Уж и не знаю, откуда еще нахожу силы, чтобы кое-как тянуть и зарабатывать себе на хлеб, кабальеро». Он и на самом деле выглядел совсем дряхлым. Только живые и смышленые глаза показывали, как сильна в нем воля к жизни.
Прошло не меньше двух часов с тех пор, как мы вошли в «Чим-Пум-Кальяо». Все столы, кроме нашего, опустели. Хозяйка выключила радио, намекая тем самым на то, что пора закрывать заведение. Я спросил счет, заплатил и, выйдя на улицу, попросил Архимеда принять от меня в подарок стодолларовую купюру.
— Если когда столкнетесь там, в своем Париже, с Отилией, скажите, чтобы вспомнила об отце, скажите, что грех быть такой плохой дочерью, в другой жизни за это могут и покарать, — с этими словами старик протянул мне руку.
Он стоял и смотрел на стодолларовую купюру, словно она упала к нему прямо с небес. Мне подумалось, что он вот-вот заплачет от избытка чувств. Он пробормотал:
— Сто долларов! Господь Вас за это наградит, кабальеро.
Я подумал: а если я ему скажу: «Вы мой тесть, Архимед, представляете?»
Вскоре на улице Хосе Гальвеса показалось разбитое такси, и я остановил его взмахом руки. Тотчас со всех сторон к нам сбежались детишки, они тянули ладошки и просили милостыню. Я велел шоферу отвезти меня в Мирафлорес на улицу Эсперанса.
Пока ехал в чадящей и разболтанной колымаге, я успел сто раз пожалеть, что завел этот разговор с Архимедом. Мне было ужасно больно представлять себе детство Отилиты в нищем пригороде Кальяо. При этом я понимал, что вряд ли способен нарисовать в уме реальную картину: вообразить жизнь маленькой девочки в многолюдной, грязной и покосившейся хибаре на берегу Римака — когда мы проезжали мимо, в такси налетела туча мух, потому что жалкие хижины срослись с горами отбросов, скопившихся здесь невесть за сколько лет. Вообразить себе каждодневную нужду, отчаяние и неуверенность в завтрашнем дне, пока — о, дар судьбы! — мать не нашла себе место кухарки в семье среднего достатка, в фешенебельном квартале, куда всеми правдами и неправдами смогла взять с собой старшую дочку. Я старался вообразить те уловки, ласку, приветливость, к каким прибегала Отилита — девочка, наделенная исключительно развитым инстинктом выживания и даром мимикрии, — чтобы завоевать привязанность хозяев дома. Сперва они, наверное, посмеивались над ней, потом им пришлись по душе живость ума и сметливость кухаркиной дочки. Наверное, стали дарить ей туфельки, платьица, из которых вырастала их собственная девочка — Люси, вторая чилиечка. Таким образом дочка Архимеда понемногу карабкалась наверх, отвоевывая себе место в семье Аренасов. Пока наконец не добилась права играть с Люси — как ровня, как сестра, хотя та посещала частную школу, а Отилита училась в самой обычной городской. Теперь-то, тридцать лет спустя, мне стало понятно, почему чилиечка Лили из моего детства отказывалась иметь постоянного ухажера и никого никогда не приглашала к себе домой на улицу Эсперанса. И главное, стало куда как ясно, почему она разыграла всю эту комедию — отказалась называться перуанкой и превратилась в чилийку — чтобы ее приняли в Мирафлоресе. Мне стало грустно до слез. И до безумия захотелось поскорее обнять жену, приласкать, убаюкать, попросить прощения за то детство, которое у нее было, потискать, рассказать какие-нибудь смешные истории, покривляться, чтобы заставить улыбнуться, рассмеяться, а потом пообещать, что она больше никогда не будет страдать.
Улица Эсперанса не слишком изменилась. Я прошелся по ней туда-сюда — от авениды Ларко до Санхона и обратно. Книжный магазин «Минерва» по-прежнему стоял на углу перед входом в Центральный парк, хотя место за прилавком занимала уже не та итальянская синьора с седыми волосами, всегда очень серьезная, вдова Хосе Карлоса Мариатеги.
[115]
Не существовало больше ни немецкого ресторана «Гамбринус», ни лавки, в которой продавали ленты и пуговицы и куда однажды я сопровождал свою тетку Альберту. Но трехэтажный дом, где жили чилиечки, оставался там же. Узкий, зажатый между низкорослым домиком и зданием в несколько этажей, линялый, украшенный балкончиками с деревянными перилами, он казался ветхим и жалким. В этой квартире с мрачными и узкими комнатами, в каморке за кухней, отведенной для прислуги, где мать на ночь стелила ей на пол тюфяк, Отилита была куда счастливее, чем в доме Архимеда. И возможно, именно здесь, будучи еще сопливой девчонкой, приняла дерзкое решение выбиться наверх, любой ценой выбиться, перестать быть Отилитой, дочерью кухарки и строителя волноломов, навсегда вырваться из западни и тюрьмы, какими была для нее эта страна, Перу, уехать далеко-далеко, стать богатой — да, в первую очередь стать богатой, очень богатой, даже если ради денег придется пойти на что-то совсем неприглядное, по-настоящему рисковать, пойти на что угодно. А потом она превратилась в хладнокровную, равнодушную, расчетливую, жестокую женщину. Но выбиться в люди ей удавалось лишь на короткое время, а платить за призрачную удачу приходилось очень дорого, потому что на тернистом пути она оставляла лоскутья собственной кожи и частицы души. Когда я вспомнил, какой она была во время самых тяжелых своих припадков, как, дрожа от страха, сидела на унитазе, боясь отпустить мою руку, я едва сдержал слезы. Ну конечно же, она была права: зачем ей возвращаться в Перу, если она ненавидит страну, которая напоминает обо всем, что довелось вынести, выстрадать и сделать, дабы вырваться из нее. Ты была права, любовь моя, что отказалась ехать со мной на родину.