— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! — поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.
— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, — сказал Жирбаль.
Тут взял слово Пекюше:
— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.
Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:
— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.
— Совершенно верно, — вмешался Бувар. — Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.
— Не защищайте выродков.
— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, — нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!
— Значит, вы отрицаете провидение?
— Да, отрицаю.
— Загляните в историю, — воскликнул Пекюше. — Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.
— И в то же время, — добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, — провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, — согласен! Да и то ещё…
— Существуют же некоторые принципы! — сказал нотариус.
— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.
— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? — продолжал Пекюше.
— Верно, господа, верно!
Общество разошлось.
Но Кулон, отозвав их в сторону, сказал им наставительно, что он, разумеется, не святоша и даже ненавидит иезуитов, однако не заходит так далеко, как они. Нет, нет, так далеко он не заходит. На площади они прошли мимо капитана, который в это время раскуривал трубку и ворчал:
— А всё-таки, чёрт побери, я делаю, что хочу.
Бувар и Пекюше при всяком удобном случае стали провозглашать свои возмутительные парадоксы. Они ставили под вопрос честность мужчин, целомудрие женщин, мудрость правительства, здравый смысл народа, словом, подрывали все основы.
Фуро всполошился и пригрозил, что засадит их за решётку, если они не прекратят таких речей.
Их очевидное превосходство воспринималось как оскорбление. Раз они сторонники столь безнравственных теорий, значит, и сами они безнравственны; теперь о них стали распускать всякие сплетни.
Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею.
Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них.
Они прислушивались к тому, что говорят в деревне; мысль, что во всём мире, вплоть до антиподов, существуют такие же Мареско, такие же Фуро, угнетала их, словно их придавило бременем всей Земли.
Они перестали выходить из дома, никого у себя не принимали.
Однажды днём до них донесся разговор Марселя с каким-то господином в широкополой шляпе и тёмных очках. То был академик Ларсенер. От него не ускользнуло, что, пока он разговаривал со слугою, в одном из окон приоткрылась штора и кто-то затворил двери. Он пришёл, чтобы сделать попытку примирения, и удалился вне себя от злости, поручив Марселю передать хозяевам, что считает их хамами.
Бувар и Пекюше отнеслись к этому совершенно безразлично. Мир терял в их глазах свою значительность, они взирали на него как бы сквозь облако, которое обволакивало их сознание и туманило взор.
Да не иллюзия ли он, не дурной ли сон? Быть может, в конечном счёте блага и невзгоды уравновешиваются? Однако благополучие рода человеческого не может служить утешением для отдельной личности.
— Какое мне дело до других! — говорил Пекюше.
Его отчаяние удручало Бувара. Ведь это он довёл своего друга до такого состояния, а каждодневные неприятности, причиняемые разрухой в их хозяйстве, ещё более омрачали их жизнь.
Они сами себя уговаривали, старались приободриться, принуждали себя работать, но вскоре впадали в ещё большую апатию, в глубокое уныние.
После обеда или ужина они с мрачным видом продолжали сидеть за столом, расставив локти, и тяжко вздыхали. Марсель таращил на них глаза, потом отправлялся на кухню и там объедался в одиночестве.
В середине лета они получили приглашение на свадьбу Дюмушеля со вдовой Олимпией-Зюльмой Пуле.
— Да благословит их бог!
Они вспомнили время, когда и сами были счастливы.
Почему они теперь не ходят смотреть на жнецов? Куда канули дни, когда они заглядывали на фермы, выискивая всякие древности? Теперь уже не выпадало на их долю блаженных часов, посвященных виноделию или литературе. От тех дней их отделяла бездна. Случилось нечто непоправимое.
Однажды им захотелось погулять, как в былое время, по полям, уйти подальше, заблудиться. На небе, словно барашки, паслись облака, ветер колыхал овсы, на лужайке журчал ручеёк. Вдруг до них донеслось резкое зловоние, и они увидели среди терновника распростёртый на камнях труп собаки.
Все четыре ноги её уже высохли. Она оскалилась, за синеватыми отвислыми губами виднелись нетронутые клыки; на месте живота громоздилась куча землистого цвета; казалось, будто она трепещет — так много копошилось в ней червей. Она шевелилась, залитая солнцем, под жужжание мух, среди невыносимого запаха, запаха свирепого и ужасающего.