Зимними вечерами я останавливался у освещенных домов, где танцевали, рассматривал тени, скользящие за красными шторами, слушал отзвуки роскоши, звон бокалов на подносе, позвякивание серебряных приборов о тарелки, и думал: лишь от меня зависит, быть ли мне на этом празднике, куда ринулись все, на этом пиру чревоугодия. Дикая гордость отталкивала меня, я считал, что одиночество мне к лицу, и обычные радости недостойны моего сердца. Тогда я продолжал свой путь по пустынным улицам, где, поскрипывая, печально качались фонари.
Я бредил скорбью поэтов, искренне плакал их благородными слезами и печалился их печалью, порою мне казалось, что восторг, внушенный стихами, делал меня равным поэтам, поднимал до них. Там, где другие оставались равнодушными, я восхищался, впадал в пророческий экстаз. Я с удовольствием забивал стихами голову, декламировал их на берегу моря или же, глядя под ноги, ступая по траве, твердил их страстно и нежно.
Горе тому, кого не трогают трагические страсти, кто наизусть не знает любовных строф, чтобы повторять их в лунном свете! Счастье жить среди вечной красоты, носить мантию, подобно королям, знать страсти в их высшем проявлении, любить той любовью, которой гений поэта даровал бессмертие.
С той поры я большей частью жил в идеальном безграничном мире и в свободном легком полете, словно пчела, собирал все, без чего не мог существовать. Я старался различить никому не понятные речи в звуках леса и в шепоте волн, напрягал слух, стремясь понять их гармонию; облаками и солнцем рисовал я величественные картины, недоступные ни словам, ни другим искусствам человеческим, и внезапно связи и антитезы открывались со слепящей меня самого отчетливостью. Порою искусство и поэзия распахивали бесконечные дали, озаряя друг друга своим сиянием. Я возводил дворцы цвета расплавленной меди и поднимался к лучезарным небесам по облачным, мягче лебединого пуха, ступеням.
Высоко над вершинами царит благородный орел; плывут под ним в долине облака, увлекая за собою ласточек, падает дождь на еловые ветви, перекатывает обломки мраморных глыб горная река, свистом созывает коз пастух, скачут через пропасти серны. Напрасно льет дождь, ломает деревья буря, несутся, рыдая, горные потоки, дымится и брызжет водопад, молния, сверкая, рушит вершины скал — он безмятежно парит в вышине, раскинув крылья, забавляется грохотом камнепада, радостно клекочет, состязается с быстрыми тучами и все выше поднимается в бездонное небо.
И я развлекался шумом ураганов и неясным людским гомоном, доносившимся снизу; я жил в сфере возвышенной, сердце там полнил чистый воздух, и в одиночестве я разгонял тоску победными возгласами.
Вскоре у меня возникло непреодолимое отвращение к низменной обыденности. Однажды утром я почувствовал себя состарившимся, все испытавшим, я охладел ко всем соблазнам и стал презирать все самое прекрасное, то, что влекло других, мне казалось жалким, я не видел ничего в малейшей степени достойного. Быть может, гордость поставила меня выше заурядного тщеславия, и мое равнодушие было лишь избытком безмерных желаний. Я был похож на новый дом, недостроенный и уже замшелый; бурные развлечения товарищей мне были скучны, их глупая сентиментальность удивляла: одни целый год хранили старую белую перчатку или увядшую камелию, чтобы вздыхать над ними и покрывать поцелуями, другие писали модисткам, назначали свидания кухаркам. Первые казались мне глупцами, вторые — шутами. Впрочем, я равно скучал и в хорошем и в дурном обществе, был циником с верующими и мистиком с вольнодумцами, так что любили меня мало.
В ту пору невинности мне нравилось смотреть на проституток, я ходил мимо их домов, знал места, где они прогуливались; несколько раз я, чтобы испытать себя, заговаривал с ними, шел по пятам, прикасался к ним, дышал одним с ними воздухом и был цинично спокоен. В душе я чувствовал пустоту, но пустота эта была бездной.
Я любил теряться в круговороте улиц; часто я бесцельно развлекался, внимательно всматриваясь в лица прохожих, открывая в чертах каждого из них очевидные признаки порока или страсти. Лица мелькали передо мной: одни улыбались, насвистывали на ходу, волосы их трепал ветер, другие были унылыми, третьи румяными, иные мертвенно бледными, они быстро исчезали, скользили одно за другим, как вывески, когда едешь в коляске. Или же я смотрел только на ноги, идущие во всех направлениях, и пытался соотнести каждый шаг с телом, тело с мыслью, движения с целью, и спрашивал себя, куда ведут все эти шаги, зачем идут все эти люди. Я смотрел, как к пышным колоннадам подъезжали экипажи, и с грохотом опускалась тяжелая подножка; толпа устремлялась в двери театра, я глядел на горящие в тумане огни и поднимал взгляд к темному беззвездному небу. На углу играл шарманщик, дети в лохмотьях пели, торговец фруктами толкал свою тележку с красным фонариком; в кафе было шумно, искрились в свете газовых рожков зеркала, позванивали на мраморных столах ножи; продрогшие нищие у дверей тянулись на цыпочках, чтобы подсмотреть, как едят богатые. Смешавшись с ними, тем же взглядом я рассматривал довольных жизнью; я завидовал их пошлым удовольствиям, ведь бывают такие грустные дни, что хочется все больше грустить, всласть погрузиться в печаль, словно пойти по легкой дороге, излить в рыданиях переполняющие сердце слезы. Мне часто хотелось быть нищим, носить рубище, мучиться голодом, ощущать, как течет из раны кровь, ненавидеть и жаждать мести.
Что же это за неуемная боль? Мы гордимся ею, словно талантом, и таим, словно любовь. Вы никому не признаетесь в ней, храните для себя одного, с горькой нежностью скрываете в груди. О чем же сожалеть? Кто вам внушил такую грусть, в том возрасте, когда живут с улыбкой? Разве нет у вас преданных друзей? Нет семьи, что гордится вами, лаковых сапог, пальто на вате и всего, тому подобного? Поэтические рапсодии, запавшие в память вздорные книги, риторические гиперболы — сколько в них невыразимой грусти, так, может быть, и счастье — метафора, однажды пришедшая на ум в тоске? Я долго сомневался в этом, теперь сомнений нет.
Я никогда не любил, а так хотел бы любить! Придется умереть, не зная счастья. Умереть сейчас, когда жизнь сама предлагает столько неизведанного: я еще не мчался на взмыленном коне над быстрой рекой, не звал меня охотничий рог в чаще леса; и никогда теплой ночью, вдыхая аромат роз, не держал трепещущей руки в моей руке, не пожимал ее в молчании. Я неприкаянней, опустошенней и печальней разбитой бочки — все вычерпано до дна, и пауки плетут во мраке сети. Нет, в этом не было ни грусти Рене, ни божественной безмерности его тоски, более прекрасной и серебристой, чем лунный свет; я не был непорочным Вертером или развратным Дон Жуаном,
[108]
для этого не было во мне ни должной чистоты, ни силы.
А значит, я такой, как всякий, кто живет, спит, ест, пьет, плачет, смеется, кто замкнулся в себе самом и вечно там находит все те же, куда ни глянь, развалины возникших и тотчас рухнувших надежд, все тот же пыльный тлен, исхоженные тропы, те же неведомые, жуткие и наводящие тоску бездны. Разве не устали вы, подобно мне, просыпаться каждое утро и видеть солнце? Вы не устали жить все той же жизнью, страдать от той же боли? Желать и пресыщаться? Ждать и получать?