— Может, если вернемся той же дорогой, он нас увидит и перестанет бояться, — сказала Мэри. — Позавтракать бы не мешало, а то голова разболится.
Я надеялся, что рано или поздно она это предложит.
— Если не будем стрелять, он наверняка… — Я осекся, чуть было не ляпнув «потеряет страх».
— Он подумает, вот ездит машина взад-вперед, ничего страшного, — закончила за меня Мэри. — А мы сейчас славно позавтракаем, потом я на письма отвечу, и вообще будем пай-детками.
— Ты и так у меня пай-детка.
— Поедем не спеша, как туристы, будем любоваться изумрудным простором. А здорово предвкушать завтрак, да?
Когда мы вернулись в лагерь, нас ожидал не только завтрак, но и молоденький полицейский в заляпанном грязью «лендровере». Машина стояла в тени под деревом. Увидев нас, паренек вышел из машины; на его лице лежала печать заботы и ответственности.
— Доброе утро, бвана! Доброе утро, мемсаиб! Ходили в дозор с утра пораньше?
— Позавтракаешь с нами?
— Если не помешаю. Обнаружили что-нибудь интересное, губернатор?
— Осмотрели владения. Что говорят в боме?
— Повязали голубчиков, губернатор. Схватили на другой стороне, к северу от Наманги. Можно отменять комендантский час.
— Сдались без боя?
— Подробности пока неизвестны.
— Жаль, нам с тобой не довелось поучаствовать.
Мэри посмотрела на меня встревоженно. Ей не улыбалось завтракать в обществе офицера полиции, но она знала, что он одинок, и нетерпимость к людской тупости боролась в ней с жалостью к уставшему пареньку в забрызганной грязью машине.
— Для меня это была бы большая честь, губернатор. Мы ведь составили идеальный план. Лучше не придумаешь. Единственное, о чем я беспокоился, — это безопасность нашей мемсаиб. Пусть мадам меня простит, но война не женское дело.
— Мое участие в ваши планы не входило, — сказала Мэри. — Почки с беконом?
— Ну отчего же, вам отводилось место в заградительном кордоне. Непременно упомяну об этом в рапорте. Это, конечно, не то же самое, что участие в боевых действиях, но ваше имя не будет забыто. Все, кто сражался за Кению, могут по праву гордиться.
— Я заметила, что после войны люди становятся нестерпимыми занудами, — сказала Мэри.
— Только те, мадам, кто не участвовал в боях, — возразил полицейский. — Настоящие ветераны — и ветеранки, с вашего позволения — состоят в нерушимом братстве.
— Выпей-ка пива, — предложил я. — Когда следующий бой?
— Вам, губернатор, я сообщу прежде, чем кому-либо другому.
— Правильно, славы хватит на всех.
— Не могу не согласиться. Знаете, губернатор, вы и я — последние зодчие великой Империи. Можно сказать, Сесиль Роде и доктор Ливингстон.
— В некотором смысле.
Вечером я поехал в Шамбу. Было прохладно: солнце заволокло тучами, и с высот, где прошедший дождь превратился в снега, тянуло стылым ветром. Шамба находилась на отметке шесть тысяч футов — чуть меньше двух километров, — и царящая над ней вершина была постоянным источником сильных ветров и злых коротких снегопадов. Крестьянские домики, которые мы договорились не называть лачугами, прятались от непогоды в складках поднимавшегося над полем склона. В тот вечер суровая погода дала о себе знать в полной мере, и запах подмерзающего навоза мешался с кристальной ледяной свежестью. Скот и домашняя птица сидели взаперти.
Человек, которого мисс Мэри звала моим тестем, страдал хронической простудой и ревматизмом. Я дал ему лекарство и растер мазью. Мы, камба, не верили, что он отец Деббы, однако по племенному закону она считалась его дочерью, и мне надлежало оказывать ему уважение. Пока я его пользовал, Дебба стояла в сторонке, держа на руках ребенка сестры. Она была одета в подаренные мной свитер и рыбацкую фуражку; последняя досталась мне от приятеля, который выгравировал на околыше мои инициалы, — важная для Деббы деталь. Я был рад, что она выпросила у меня фуражку: инициалы вызывали чувство неловкости. Под свитером было стираное-перестираное платьице из Лойтокитока. Этикет не позволял мне заговаривать с женщиной, держащей на руках ребенка. Ей тоже не следовало смотреть, как я растираю мазью ее отца, поэтому она стояла с опущенными глазами.
Человек, которого называли моим тестем, переносил процедуру растирания без должного стоицизма. Нгуи, неоднократно подвергавшийся подобным процедурам и с презрением смотревший на трусливых мужчин Шамбы, следил, чтобы я не делал тестю поблажек, и указывал капли мази, попавшие не по назначению. Мтука, светясь украшенным ритуальными шрамами лицом, с удовольствием наблюдал из уютного кокона своей глухоты, как никчемный старый камба страдает во имя правого дела. Я, однако, удерживал процедуру растирания в разумных этических рамках, и в конце концов все зрители, включая дочь, потеряли интерес.
Перед уходом я сказал Деббе:
— Джамбо ту.
— No hay remedio, — ответила она, подняв глаза и выпятив грудь.
Мы сели в машину. Никто ни с кем не попрощался, холодная погода соответствовала ритуальной сдержанности. Продрогшая и затаившаяся Шамба произвела на нас тягостное впечатление.
— Нгуи, — спросил я, — почему тут такие жалкие мужчины и такие замечательные женщины?
— Через Шамбу прошло множество выдающихся мужчин, — ответил Нгуи. — Здесь раньше пролегала дорога на юг. — Он был зол, потому что никчемные мужчины Шамбы бросали тень на репутацию камба.
— Думаешь, Шамбу стоит захватить?
— Непременно. Ты, я и Мтука. Еще молодых привлечем.
В Африке мы жили в волшебном мире, армированном вполне реальным скелетом. Это был не зыбкий мир грез и фантазий; напротив, довольно безжалостный и логичный мир, крепко скроенный из фрагментов искаженной реальности. В самом деле, если здесь обитали такие фантасмагоричные и нелепые существа, как носороги, стоило ли чему-то удивляться? Я и Нгуи могли говорить с ними на их языке, и они нам отвечали, а когда я бранил их по-испански, оскорблял и прогонял прочь, они уходили, обиженно понурив головы, что в контексте их сказочного облика и в декорациях африканского пейзажа было вполне логичным и непротиворечивым. Испанский считался языком племени, к которому принадлежали я и Мэри; это был обыденный язык для каждодневного общения в стране, откуда мы прибыли, то есть на Кубе. Известно было также, что у нас есть особый, тайный язык. С британцами нас ничего не объединяло, кроме цвета кожи и взаимной терпимости. Когда с нами жил мой друг Мейито Менокаль, его тоже считали одним из нас. Мейито пользовался глубочайшим уважением за низкий рокочущий голос, запах, вежливость и безупречное знание суахили, на котором он говорил с сильным камагуэйским акцентом, что в совокупности с внушительными шрамами и бычьей внешностью, верно отражавшей внутреннюю суть, превращало его чуть ли не в божество.
Любопытным я пояснил, что когда нашей родиной правили короли, Мейито был сыном одного из них. Я подробно описал принадлежавшие ему тысячи акров земли, бессчетные стада, горы производимого им сахара. Поскольку вакамба считали сахар фундаментальным продуктом, уступавшим по ценности только мясу, а также ввиду того, что за правдивость моей истории поручился сам Отец, а Мейито зарекомендовал себя опытнейшим скотоводом, который говорит строго по существу могучим басом, напоминающим львиный рык, и при этом никогда не опускается до грубости, угроз или хвастовства, — любовь к нему была горячей и искренней.