— Иисус, — соскреб я воедино остатки моего голоса, — Иисус, так мы не уговаривались, немедленно верни мне мой барабан. У тебя есть крест, и хватит с тебя.
Не обрывая резко на полузвуке, он довел игру до конца, с преувеличенной осторожностью скрестил палочки поверх жестянки и без спора протянул мне то, что Оскар по легкомыслию выдал ему напрокат.
Я совсем уж собирался без слов благодарности, торопливо, будто за мной гонится дюжина чертей, сбежать по ступенькам и прочь из католицизма, но тут приятный, хотя и повелительный голос коснулся моего плеча: «Оскар, любишь ли ты меня?»
Не оборачиваясь, я бросил через плечо:
— Вот уж не думаю. На что он, таким же голосом, нимало не возвысив:
— Оскар, любишь ли ты меня? Я, с раздражением:
— Сожалею, но чего нет, того нет. В третий раз он прицепился ко мне:
— Оскар, любишь ли ты меня? И тут Иисус мог наконец увидеть мое лицо.
— Я тебя терпеть не могу, тебя и все твои штучки-дрючки.
Мой грубый ответ, как ни странно, помог восторжествовать его голосу. Он воздел указательный палец, что твоя учительница из Народной школы, и дал мне поручение:
— Ты, Оскар, камень, и на сем камне я создам Церковь мою. Следуй за мной.
Вы только представьте себе всю глубину моего возмущения. От злости у меня кожа пошла мурашками. Я отломал гипсовый палец у него на ноге, но больше он не двигался.
— А ну повтори, — прошипел Оскар, — и я соскребу с тебя всю краску.
Но в ответ не прозвучало ни словечка, а прозвучали шаги того старца, что испокон веку шаркает подметками по всем церквам. Он поклонился левому алтарю, меня же вовсе не заметил, зашаркал дальше, приблизился уже к Адальберту Пражскому, но тут я припустил вниз по ступенькам, с ковровой дорожки — на каменные плиты, не оглядываясь, по шахматному узору плит — к Марии, которая именно в эту минуту исправно, как я и учил ее, осеняла себя католическим крестом.
Я взял ее за руку и подвел к кропильнице, заставил ее в центре церкви, уже почти у самого портала, еще раз осенить себя крестным знамением, обратись лицом к алтарю, но сам ее движение повторять не стал и, более того — когда она пожелала опуститься на колени, выволок ее из церкви на солнце.
Был ранний вечер. Исчезли с железнодорожной насыпи восточные работницы. Зато перед загородным вокзалом Лангфур маневрировал товарный состав. Комары гроздьями висели в воздухе, зазвонили колокола, но стук поезда заглушил звон. Комары все так же висели гроздьями. У Марии было заплаканное лицо. Оскар готов был закричать во все горло. Ну как мне быть с Иисусом? Я готов был пустить в ход свой голос. К чему мне его крест? Впрочем, я прекрасно понимал, что моему голосу не совладать с окнами его Церкви. Пусть и впредь строит свою Церковь на людях по имени Петр, или Петри, или уж совсем на восточнопрусский лад — Петрикайт.
Берегись, Оскар, не трогай церковные стекла! — шепнул сатана во мне. — Смотри, как бы он не погубил твой голос!
Поэтому я лишь бросил наверх один-единственный взгляд, смерил одно новоготическое окно, потом отвел глаза, но не стал петь, не последовал за своим взглядом, а кротко зашагал подле Марии к подземному переходу через Банхофштрассе, сквозь туннель, где с потолка падали капли, потом наверх, в Кляйнхаммер-парк, направо, к Мариенштрассе, мимо лавки мясника Вольгемута, налево по Эльзенштрассе, через Штрисбах к Новому рынку, где как раз копали пруд для нужд противовоздушной обороны. Лабесвег был длинной улицей, и все же мы наконец пришли; тогда Оскар покинул Марию и бегом одолел девяносто ступенек — на чердак. Там сохли простыни, а за простынями громоздились кучи песка все для той же противовоздушной обороны, а за песком и ведрами, за пачками старых газет и штабелями черепицы лежала моя книга и мой запас барабанов со времен фронтового театра. И еще в коробке из-под обуви лежало несколько хоть и отслуживших свой век, но сохранивших грушевидную форму электрических лампочек. Оскар взял первую, разрезал ее своим голосом, взял вторую, превратил ее в стеклянную пыль, у третьей бережно отделил верхнюю, утолщенную часть, на четвертой вырезал красивыми буквами слово «Иисус», после чего превратил и стекло, и надпись в порошок, хотел повторить этот подвиг еще раз, но тут у него, как на грех, кончились лампочки. В полном изнеможении я опустился на кучу противовоздушного песка: выходит, у Оскара еще сохранился голос. И значит, у Иисуса еще сохранился возможный преемник. Что до чистильщиков, то им предстояло сделаться моими первыми учениками.
Чистильщики
Пусть Оскар и не годился в преемники Христа хотя бы уже потому, что собрать вокруг себя учеников мне крайне трудно, — однако тогдашний призыв Иисуса разными окольными путями достиг моих ушей и сделал меня преемником, хоть я и не верил в своего предшественника. Но в соответствии с правилом: кто сомневается, тот верует, а кто не верует, тот верует дольше всех — мне не удалось зарыть под бременем сомнений малое чудо, явленное лично мне в церкви Сердца Христова, более того я попытался подбить Иисуса на повторение концерта с барабаном.
Оскар много раз наведывался в упомянутую церковь без Марии. Я снова и снова ускользал от мамаши Тручински, которая была прикована к креслу, а потому и не могла последовать за мной. Чем же мог меня попотчевать Иисус? Почему я проводил целые ночи в левом приделе, позволяя служке запереть меня? Почему в левом приделе у Оскара стекленели уши и каменели все члены? Ибо, несмотря на сокрушительное смирение и столь же сокрушительное богохульство, я не мог услышать ни свой барабан, ни голос Иисуса.
Смилуйся, Господи! В жизни мне не доводилось слышать, чтобы я стучал зубами так, как стучал на плитах в полуночной церкви Сердца Христова. Какой дурак смог бы в ту пору найти трещотку лучшую, чем Оскар? Я имитировал фронтовой эпизод, заполненный расточительной трескотней пулеметов, я зажимал у себя между верхней и нижней челюстью целое правление страховой компании вкупе с девушками-секретаршами и пишущими машинками. Звуки разлетались в разные стороны, находя отклик и аплодисменты. И колонны сотрясал озноб, и своды покрывались гусиной кожей, и мой кашель скакал на одной ножке по шахматному узору плит, крестный путь — но в обратном направлении, затем наверх из среднего нефа на хоры, шестьдесят откашливаний, баховский ферейн, который не пел, а скорее репетировал кашель; и когда я уже исполнился надежды, что кашель Оскара переполз в трубы органа и даст о себе знать лишь при исполнении воскресного хорала — кашель раздавался в ризнице, сразу после этого — с кафедры и наконец затихал за алтарем, то есть за спиной у спортсмена на кресте, исторгнув в кашле свою душу. Свершилось, — кашлял мой кашель, а ведь на самом деле ничего не свершилось. Младенец Иисус без стыда и совести держал у себя мои палочки, держал на розовом гипсе мою жесть, держал, но не барабанил и не подтверждал мое право следовать за ним. Оскар же предпочел бы иметь подтверждение в письменном виде, письменный наказ следовать за Христом.
С тех самых пор у меня выработалась хорошая или дурная привычка: при осмотре любых церквей — пусть даже самых знаменитых соборов — сразу, едва ступив ногой на каменные плиты, даже и при отменном самочувствии, разражаться длительным кашлем, который, в зависимости от стиля церкви, высоты и ширины, предстает готическим либо романским, а то и вовсе барочным и даже спустя много лет позволяет мне воспроизвести на барабане Оскара мой кашель в соборе то ли Ульма, то ли Шпейера. Но в те времена, когда жарким августовским днем я подвергался могильно-холодному воздействию католицизма, думать о туризме и о посещении церквей в дальних странах можно было, лишь облачась в военную форму, участвуя в планомерном отступлении и, может быть, даже записывая в неизменном дневничке: «Сегодня оставили Орвьето, удивительнейший церковный фасад, съездить после войны вместе с Моникой и осмотреть повнимательней».