Герберт уже готов был сдаться, но я толкал его, подначивал, и тогда он сказал, что, с одной стороны, кассир более чем прав, но с другой — я для него все равно как талисман, ангел-хранитель, он толковал о детской невинности, которая служит ему защитой, — короче, Герберт, можно сказать, подружился с кассиром и добился, чтобы меня пропустили, в последний раз, как сказал кассир. И вот, держась за руку своего большого друга, я еще раз поднялся по причудливой, как всегда свеженатертой винтовой лестнице на третий этаж, где обитала Ниобея. Выдалось тихое утро и еще более тихий день. Герберт сидел, полузакрыв глаза, на своем кожаном стуле с золотыми шляпками гвоздей. Я притулился у его ног. Барабан хранил молчание. Задрав голову, мы разглядывали военно-торговые суда, фрегаты, корветы, пятимачтовики, галеры и шлюпы, каботажные парусники и клиперы, которые висели под дубовой обшивкой потолка, дожидаясь свежего бриза, мы боялись штиля, царившего в чистой горнице, и все это с единственной целью: чтоб не надо было глядеть на Ниобею и бояться ее. Ах, чего бы мы не отдали за трудовые шорохи жука-древоточца, которые доказали бы нам, что нутро зеленого дерева истачивается и пустеет, медленно, но неуклонно, что Ниобея тоже не вечна. Но ни один жучок не работал у нее внутри. Реставратор надежно защитил деревянное тело от жучка и тем обрек на бессмертие. И остались нам только модели кораблей да безрассудная надежда на попутный ветер, причудливая игра со страхом перед Ниобеей, которую мы отвергли, тщились не замечать и, может, даже позабыли бы, когда бы пополуденное солнце быстрым и метким ударом не поразило и не заставило вспыхнуть янтарь левого глаза.
Причем пожар этот отнюдь не должен был нас удивить. Мы уже изучили солнечные пополуденные часы на третьем этаже музея, знали, сколько пробило или сейчас пробьет, когда свет падает с карниза и озаряет корабли. Вдобавок и церкви Правого города, Старого города, Порохового города привносили свою лепту, чтобы привязать к точному времени движение поднимающего пыль солнечного света и усладить нашу историческую коллекцию историческим же звоном. Не диво, что для нас и солнце приобрело исторические черты, созрело очевидно, чтобы стать экспонатом, и вступило в сговор с янтарными глазами Ниобеи.
Но в тот самый день, когда у нас не стало ни охоты, ни смелости для игр и дерзких глупостей, вспыхнувший взгляд обычно безжизненного дерева вдвойне поразил нас. С тяжелым чувством мы дожидались, когда пройдет еще полчаса, которые нам полагалось отсидеть. Ровно в пять музей закрывался.
А на другой день Герберт в одиночестве заступил на службу. Я проводил его до музея, но дожидаться у кассы не пожелал и отыскал себе местечко напротив патрицианского дома. Вместе с барабаном я сидел на гранитном шаре, из которого сзади рос хвост, используемый взрослыми как перила. Излишне добавлять, что и второе ответвление лестницы охранялось аналогичным шаром с аналогичным чугунным хвостом. Я барабанил лишь изредка, зато с ужасающей громкостью в знак протеста против пешеходов женского пола, которых увлекала возможность помешкать возле меня, узнать мое имя и погладить потной ладошкой мои уже тогда красивые, хоть и короткие, но слегка вьющиеся волосы. Утро проходило. В конце улицы Святого Духа кирпичной наседкой восседала красно-черная, с маленькими зелеными башенками под толстой разбухшей башней церковь Святой Марии. Голуби то и дело выталкивались из разверстых стен башни, падали на землю неподалеку от меня, болтали всякий вздор и не знали, не ведали, сколько еще времени наседка будет кого-то высиживать, и кого именно, и не превратилось ли это высиживание за сотни лет в самоцель.
К обеду Герберт вышел на улицу. Из коробки с завтраком, которую матушка Тручински набила так, что она с трудом закрывалась, он достал для меня хлеб, намазанный по разрезу жиром и переложенный куском кровяной колбасы в палец толщиной. Он подбадривающе и механически кивнул мне, потому что я не хотел есть. Под конец я все же начал, а Герберт, ничего не евший, курил сигарету. Прежде чем музей снова принял его в свои объятия, он скрылся в кабачке на Бротбенкенгассе, где пропустил два или три стаканчика можжевеловки. Когда он пил, я не сводил глаз с его кадыка. Не понравилось мне, как он их опрокидывает, эти стаканчики. И даже когда он уже одолел винтовую лестницу музея, а я снова уселся на свой гранитный шар, перед глазами у Оскара все еще стоял подрагивающий кадык его друга Герберта.
День наплывал на бледно-пестрый фасад музея. Он крался от завитушки к завитушке, скакал верхом на нимфах и рогах изобилия, пожирал толстых ангелов, что тянулись за цветами, делал переспелыми нарисованные гроздья спелого винограда, ворвался в сельский праздник, поиграл там в жмурки, взгромоздился на увитые розами качели, облагородил бюргеров, что в пышных штанах совершали торговые сделки, поймал оленя, гонимого собаками, и, наконец, достиг того окна на третьем этаже, которое позволило солнцу коротко и, однако же, навеки осветить некий янтарный глаз.
Я медленно съехал со своего шара. Барабан жестко ударился о камень на постаменте. Лак белой обечайки и частицы лакированных языков пламени отскочили и легли белыми и красными пятнышками на ступени крыльца.
Может, я что-то твердил про себя, творил молитву, вел отсчет: сразу же после этого перед порталом музея остановилась карета «скорой помощи». Прохожие выстроились по обе стороны от входа. Оскару удалось проскользнуть внутрь вместе с санитарами, а уж лестницу я нашел скорее, чем они, хотя после всех несчастных случаев им следовало бы свободно ориентироваться в музее.
Увидев Герберта, я с трудом удержался от смеха. Он висел на Ниобее спереди, он затеял совокупиться с этим деревом. Его голова закрывала ее голову, его руки обхватывали ее воздетые и скрещенные руки. Рубахи на нем не было. Позднее рубаху обнаружили аккуратно сложенной на кожаном стуле у дверей. Его спина зияла всеми рубцами и шрамами. Я читал эту тайнопись, я подсчитывал знаки. Все были на месте. Но нигде не смог я отыскать даже наметок нового рисунка.
Санитарам, хлынувшим почти сразу вслед за мной в зал, стоило немалых трудов оторвать Герберта от Ниобеи. Короткий, заостренный с обеих сторон корабельный топорик он в порыве страсти сорвал с цепи, одно лезвие всадил в Ниобею, другое, одолевая бабу, в самого себя. Как ни безупречно удалось ему соитие наверху, снизу, где у него были расстегнуты штаны, из которых все еще торчало нечто, торчало бессмысленно и твердо, он так и не сумел отыскать подходящий грунт для своего якоря. Когда они накрыли Герберта одеялом с надписью: «Городская служба скорой помощи», Оскар, как и после каждой утраты, вернулся к своему барабану. Он продолжал барабанить по жести кулаками, когда служащие вывели его из Маричкиной горницы вниз по лестнице и наконец доставили домой на полицейской машине.
Вот и сейчас, в лечебном заведении, воскрешая эту попытку любви между деревом и плотью, Оскар принужден работать кулаками, дабы еще раз предпринять странствие по спине Герберта Тручински, пестрой, покрытой рубцами, дабы еще раз пройти лабиринт шрамов, твердый и чувствительный, все предвещающий, все предсказующий, все превосходящий по твердости и чувствительности. Подобно слепцу, читает Оскар письмена на этой спине.
Лишь теперь, когда они оторвали Герберта от этого не ведающего любви резного дерева, приходит Бруно, мой санитар, и вся его грушевидная голова выражает отчаяние. Он бережно снимает мои кулаки с барабана, вешает жестянку на левый столбик в ногах моей металлической кровати, расправляет мое одеяло. — Но, господин Мацерат, — увещает он меня, — если вы и впредь будете так громко барабанить, как бы в другом месте не услышали, что здесь барабанят слишком громко. Не желаете ли вы отдохнуть или хотя бы барабанить потише? Ладно, Бруно, я попробую продиктовать своему барабану очередную, более тихую главу, хотя именно очередной теме скорее пристал свирепый рев изголодавшегося оркестра.