Однако это общение с женщинами, чем дольше оно затягивалось, делало меня все печальнее. Мысли мне докучали, политика меня тревожила, шампанским я нарисовал на столешнице блокаду города Берлина, я выводил кисточкой воздушный мост, при виде обеих китаянок, которые никак не могли соединиться, усомнился в объединении Германии и занялся тем, чем никогда не занимался в качестве Йорика: Оскар искал смысл жизни.
Когда моим дамам не пришло больше в голову ничего такого, на что стоило бы посмотреть, и они залились слезами, которые оставляли на их накрашенных китайских мордочках предательские следы, я встал — с буфами, с разрезами, звеня колокольчиком, — двумя третями своего существа уже собрался домой, только искал для последней трети маленькое карнавальное приключение и увидел — нет, это он со мной заговорил — обер-ефрейтора Ланкеса.
Вы еще не забыли? Мы встретили его летом сорок четвертого на Атлантическом валу. Он караулил там бетон и курил сигареты моего наставника Бебры.
Я хотел подняться по лестнице, где, тесно прижавшись друг к другу, сидели и взасос целовались парочки, я сам себе дал огня, тут кто-то ткнул в меня пальцем, и обер-ефрейтор последней мировой войны спросил:
— Эй, браток, у тебя сигареты для меня не найдется?
Не диво, что после такого обращения и еще потому, что костюм у него был серого, солдатского, цвета, я сразу его узнал.
Однако я и не подумал бы возобновить знакомство, не сиди на коленях обер-ефрейтора, он же художник по бетону, муза, живая муза во плоти.
Разрешите мне сперва поговорить с художником, а потом уж описать музу. Я не только дал ему сигарету, я даже пустил в ход свою зажигалку и, когда он затянулся, спросил:
— Вы меня, случайно, не помните, обер-ефрейтор Ланкес? Фронтовой театр Бебры? Мистически-варварски-скучливо?
Художник струхнул, когда я так к нему обратился, сигарету, правда, удержал, но музу уронил. Я подобрал это пьяное в дым длинноногое дитя и вернул по принадлежности. А пока мы оба, Ланкес и Оскар, обменивались воспоминаниями, бранили обер-лейтенанта Херцога, который называл Ланкеса выдумщиком, отдавали дань памяти моему наставнику Бебре и монахиням тоже, тем, которые тогда искали крабов среди Роммелевой спаржи, я дивился на явление музы. Она возникла как ангел, на ней была шляпа из формованного папье-маше — такое употребляют для упаковки экспортных яиц, — и, невзирая на сильнейшее опьянение, на печально поникшие крылышки, она все еще источала слегка прикладное обаяние небожительницы.
— Это Улла, просветил меня художник Ланкес. Вообще-то она училась на портниху, но теперь надумала заняться искусством, что меня ничуть не устраивает, потому как шитьем она могла бы и заработать чего ни то, а искусством — нет.
Тогда Оскар, который именно искусством зарабатывал недурные деньги, попросил разрешения представить портниху Уллу как модель и как музу студентам из Академии художеств. Ланкес пришел в такой восторг от моего предложения, что выхватил у меня из пачки сразу три сигареты, но взамен пригласил посетить его мастерскую, каковое приглашение он, впрочем, тотчас ограничил требованием оплатить поездку до мастерской на такси.
Мы сразу же и поехали, мы лишили карнавал своего присутствия, я заплатил за такси, и Ланкес, чья мастерская находилась на Зиттардерштрассе, сварил на спиртовке кофе, от которого муза снова пришла в себя, а после того, как при помощи моего правого указательного пальца ее вырвало, она казалась почти трезвой.
Лишь теперь я увидел, что ее светло-голубые глаза выражали неизменное удивление, услышал и ее голос, чуть дребезжаще-писклявый, но не лишенный трогательной милоты. Когда художник Ланкес довел до ее сведения мое предложение и скорее приказал, нежели предложил ей поработать натурщицей в Академии художеств, она сперва отказалась, не желая быть ни музой, ни натурщицей в академии, а желая безраздельно принадлежать одному лишь художнику Ланкесу. Но последний сухо и без лишних слов, как обычно и должны вести себя талантливые художники, со всего размаху влепил ей пощечину, повторил свой вопрос и удовлетворенно, с прежним равнодушием засмеялся, когда она, всхлипывая — именно так плачут ангелы, — изъявила готовность стать хорошо оплачиваемой моделью, а может, даже музой для художников из академии.
При этом надо учесть, что в Улле один метр семьдесят восемь сантиметров росту, что она более чем стройная, обворожительная и хрупкая и заставляет при этом вспоминать Боттичелли и Кранаха сразу. Мы с ней изображали парный портрет в рост. Ее длинная и гладкая плоть, покрытая нежным детским пушком, оказалась примерно такого же цвета, как мясо лангусты. Волосы у нее на голове, пожалуй, редковаты, но длинные и соломенно-желтые. Волосы на лобке кудрявые и рыжеватые, занимают небольшой треугольник, а волосы под мышками Улла бреет каждую неделю.
Как и следовало ожидать, обычные ученики ничего путного из нас сделать не сумели, они то пририсовывали ей слишком длинные руки, то мне — слишком большую голову, короче, повторяли ошибки, присущие всем ученикам: они не могли выстроить композицию.
Лишь когда нас обнаружили Циге и Раскольников, появились картины, достойные такого явления, как Муза и Оскар.
Она — спит, я ее вспугнул: фавн и нимфа.
Я — на корточках, она — с маленькими, вечно как бы озябшими грудями склоняется надо мной: красавица и чудовище.
Она лежит, я — между ее длинными ногами забавляюсь с рогатой лошадиной маской: дама и единорог.
И все это в духе Циге и Раскольникова, порой — в цвете, порой снова благородно серые тона, порой детали, выписанные тончайшей кистью, порой снова в присущей Циге манере краски, размазанные гениальным шпателем, порой таинственность вокруг Уллы и Оскара дана лишь намеком, и лишь потом именно Раскольников находит с нашей помощью путь к сюрреализму: то лицо Оскара превращается в медово-желтый циферблат, какой некогда был у наших напольных часов, то у меня на горбу расцветают розы с механически закрученными усиками, и Улле надлежит сорвать их, то я сижу внутри взрезанной, сверху улыбающейся, снизу длинноногой Уллы и должен где-то между ее селезенкой и печенью листать страницы иллюстрированной книги. Кроме того, нас охотно наряжали в разные костюмы, из Уллы делали Коломбину, из меня печального мима с белилами на лице. И наконец, именно Раскольникову доверили а Раскольниковым его называли потому, что он все время твердил о преступлении и наказании, — написать большое полотно: я сидел на левом, покрытом легким пушком колене Уллы голый ребенок-уродец — и она изображала Мадонну. Оскар же позировал в роли Иисуса.
Эта картина прошла впоследствии через множество выставок под названием «Мадонна 49» — и даже как простой плакат сумела произвести впечатление, ибо попалась на глаза моей образцовой бюргерше Марии, вызвала домашний скандал, потом за изрядную сумму была куплена неким рейнским промышленником и, возможно, по сей день висит где-нибудь в конференц-зале какого-нибудь административного здания, воздействуя на членов правления.
Меня забавляло талантливое бесчинство, которое вытворяли из моего горба и моих пропорций. К этому прибавилось и то, что и Улле, и мне при нашей популярности за один час позирования вдвоем платили по две марки пятьдесят. Улла тоже вполне освоилась с ролью натурщицы. Художник Ланкес с его большой карающей десницей стал много лучше относиться к Улле, когда она начала регулярно приносить домой деньги, а бил он ее, лишь если для гениальных абстракций ему требовалась карающая десница. Тем самым для этого художника, который из чисто оптических соображений никогда не использовал Уллу как натурщицу, она тоже в известном смысле стала музой, ибо лишь та оплеуха, которой он ее наградил, придала его руке, руке художника, истинно творческую силу.