Потом он сделал ей предложение. Оскар догадывался, что к этому идет. Господин Файнгольд все реже призывал свою жену Любу, и одним летним вечером, полным мух и жужжания, убедившись, что Любы нет как нет, сделал Марии предложение. Он готов был взять и ее, и обоих детей, включая больного Оскара. Он предлагал ей квартиру и долю в лавке.
А Марии было тогда двадцать два года. Ее первоначальная, как бы случайно возникшая красота за это время окрепла, чтобы не сказать затвердела. В последние месяцы войны и первые послевоенные она осталась без перманента, за который раньше платил Мацерат, и хоть она больше не носила косы, как было в мое время, ее длинные волосы, спадая на плечи, давали возможность увидеть в ней чуть слишком серьезную, может, даже ожесточившуюся девушку и эта самая девушка ответила «нет», отказала господину Файнгольду. На бывшем нашем ковре стояла Мария, прижимала Куртхена левой рукой, указывала большим пальцем правой на кафельную печку, и господин Файнгольд, равно как и Оскар, услышал ее слова:
Ничего из этого не будет. Здесь все кончилось. А мы поедем в Рейнланд, к моей сестре Густе. Она там за оберкельнером по ресторанной части, звать его Кестер, и пока мы поживем у него все трое.
На другой же день она подала заявление, а три дня спустя мы получили наши документы. Господин Файнгольд больше ничего не говорил, он закрыл торговлю, покуда Мария укладывала вещи, сидел в темноте на прилавке возле весов и даже не черпал ложкой искусственный мед. Лишь когда Мария хотела с ним попрощаться, он соскользнул с прилавка, взял велосипед с прицепом и предложил проводить нас до вокзала.
Оскар и багаж — а нам разрешили взять с собой по пятьдесят фунтов на человека — были погружены в двухколесный прицеп на резиновом ходу. Господин Файнгольд толкал велосипед, Мария держала Куртхена за руку, и когда на углу Эльзенштрассе мы сворачивали налево, еще раз оглянулись. А вот я больше не мог оглянуться на Лабесвег, потому что всякий поворот головы причинял мне боль. Вот почему голова Оскара сохраняла неизменное положение. Лишь не утратившими подвижность глазами я послал привет Мариенштрассе, Штрисбаху, Кляйнхаммерпарку, все еще сочащемуся мерзкими каплями подземному переходу к Банхофштрассе, моей уцелевшей церкви Сердца Христова и вокзалу пригорода Лангфур, который теперь назывался Вжешч — почти непроизносимое название.
Нам пришлось ждать. Когда подали поезд, оказалось, что это товарный. Людей было много, детей чересчур много. Багаж проверили и взвесили. Солдаты забросили в каждый товарный вагон по охапке соломы. Музыка не играла, но и дождя тоже не было. А было облачно с прояснениями, и дул восточный ветер.
Мы попали в четвертый от конца вагон. Господин Файнгольд со своими редкими рыжеватыми летящими волосами стоял внизу, на путях; когда мощным рывком дал знать о своем прибытии паровоз, он подошел поближе, протянул Марии пакетик маргарина и два пакетика искусственного меда, а когда команды на польском языке, когда крик и плач возвестили отправление, он присовокупил к дорожному провианту пакет с дезинфицирующими средствами — лизол важней, чем жизнь, — и мы тронулись, оставили позади господина Файнгольда, он же по всем правилам — словом, как оно и положено при отправлении поездов, — становился со своими летящими рыжеватыми волосами все меньше и меньше, потом виделся лишь как машущая рука, потом и вовсе пропал из виду.
Расти в товарном вагоне
Это и по сей день причиняет мне боль. Это только что отбросило мою голову на подушки. Это заставляет меня ощущать свои суставы, голеностоп и колено, это превращает меня в скрипуна, что иными словами означает: Оскар вынужден скрипеть зубами, чтобы заглушить таким образом скрип собственных суставов. Я разглядываю свои десять пальцев и должен честно признать: они распухли. Последняя попытка на барабане подтверждает: пальцы у Оскара не просто распухли, в настоящее время они вообще не пригодны для человека его профессии — они не способны удержать палочки.
Вот и авторучка не желает больше мне повиноваться. Придется просить Бруно, чтоб он сделал мне холодный компресс. И потом, с холодными компрессами на руках, ногах, коленях, с мокрым платком на лбу мне придется вооружить моего санитара Бруно карандашом и бумагой, ибо мою авторучку я не люблю давать чужим.
Но готов ли Бруно хорошо слушать и способен ли? Окажется ли его пересказ достойным той поездки в товарном вагоне, начавшейся двенадцатого июня одна тысяча девятьсот сорок пятого года? Бруно сидит за столиком под картинкой с анемонами. Вот он поворачивает голову, демонстрируя мне ту ее сторону, которую именуют лицом, а сам глазами сказочного зверя глядит мимо меня, слева или справа. Подняв карандаш над тонкими с кислым выражением губами, он изображает ожидание. Но если даже допустить, что он действительно ждет от меня слова, ждет знака, чтобы приступить к своему изложению, — мысли его все равно вьются вокруг макраме. Он будет вывязывать узлы из бечевок, тогда как задача Оскара, не жалея слов, распутать мою запутанную историю. Итак, Бруно пишет:
Я, Бруно Мюнстерберг, родом из Алтены, что в Зауэрланде, холост, бездетен, служу санитаром в частном отделении данного специализированного лечебного заведения. Господин Мацерат, который более года назад был госпитализирован, считается моим пациентом. У меня есть и другие пациенты, но сейчас речь не о них. Господин Мацерат самый безобидный из моих пациентов. Он никогда не выходил из себя до такой степени, чтобы мне вызывать других санитаров. Правда, он несколько больше, чем следует, пишет и барабанит. Чтобы пощадить свои перетруженные пальцы, он попросил меня сегодня писать вместо него и не заниматься плетением. Тем не менее я засунул в карман немного бечевки, и, покуда он рассказывает, я начну с помощью нижних конечностей новую фигуру, которую, согласно теме его рассказа, назову «Беженец с востока». Это будет не первая фигура, которую я создам на основе рассказов моего пациента. До сего времени я уже вывязал из бечевки его бабушку, которую назвал: «Яблоко в четырехслойной одежке», выплел его дедушку, плотогона, назвав его, может быть, чересчур смело «Колумб»; с помощью моей бечевки его бедная матушка превратилась в «Прекрасную рыбоедку»; из обоих его отцов, Мацерата и Яна Бронски, я сплел целую группу «Два любителя ската», вот и всю испещренную шрамами спину его друга Герберта Тручински я выразил в бечевке и назвал свой рельеф «Неровная дорога». Отдельные здания, такие как Польская почта. Ярусная башня, Городской театр, Цойгхазный пассаж, Морской музей, зеленная лавка Греффа, школа Песталоцци, Брезенские купальни, церковь Сердца Христова, кафе «Четыре времени года», шоколадная фабрика «Балтик», многочисленные бункеры на Атлантическом валу, Эйфелева башня в Париже, Штеттинский вокзал в Берлине, Реймский собор и — не в последнюю очередь тот доходный дом, где господин Мацерат впервые увидел свет, я воспроизвел, узел к узлу; решетки и могильные камни на кладбищах Заспе и Брентау одарили своим орнаментом мою бечевку, петля за петлей я пустил по руслу воды Вислы и Сены, дал волнам Балтийского моря, дал валам Атлантического океана разбиваться о плетеные берега, превратил бечевку в кашубские картофельные поля и нормандские пастбища, населил возникший таким образом уголок земли, который я простоты ради назову Европой, группами фигур, как, например, Защитники почты. Торговцы колониальными товарами. Люди на трибунах. Люди перед трибунами. Первоклассники с подарочными фунтиками. Вымирающие смотрители музеев. Малолетние преступники за подготовкой к Рождеству. Польская кавалерия на фоне вечерней зари. Муравьи делают историю. Фронтовой театр играет для унтер-офицеров и солдат. Стоящие люди, которые в лагере Треблинка дезинфицируют лежащих людей. А теперь я приступаю к фигуре восточного беженца, который, что вполне возможно, превратится в целую группу восточных беженцев.