Это случилось весной 1990 года.
Передышка кончилась, смерть снова взялась за работу.
Впервые мне довелось обнаружить, что яростный пыл осуждения в обществах, зациклившихся на уравниловке в правах, может обрушиться даже на мертвых, покоящихся в могилах.
Древняя традиция прощать ушедшим в мир иной ныне отброшена как ненужный сор.
Во второй раз я стал свидетелем этой позорной одержимости на следующий день после смерти Маргерит Дюрас
[152]
. Я горько оплакивал уход этой миниатюрной женщины. Как я любил смотреть на нее, когда она распахивала дверь крошечного кабинетика, который я занимал в те времена в издательстве позади церкви Фомы Аквинского, в VII округе Парижа! Я просмотрел газеты. Включил телевизор. Полистал еженедельные журналы. И мне стало страшно жить в этом мире. Я знал, что люди уже давно ни во что не ставят неприкосновенность жилища, свободу слова, частной жизни, сексуальной ориентации, родительский авторитет, тайну телефонных разговоров. Но теперь они презрели даже уважение к усопшему, к безмолвию, следующему за последним вздохом. Это была настоящая гражданская война, объявленная умершим. Война, где все сражались с каждым и никакое человеческое право не было защищено. Теперь можно было в открытую линчевать трупы.
Отец Котон объявил Генриху IV
[153]
, которого вдруг обуяла тревога: «Иисус будет творить Страшный суд на древнесирийском языке».
* * *
Читая проповедь в Лувре во время Великого поста, преподобный Пьер Котон внес в свою речь по поводу ада следующие конкретные уточнения: «Ад — это свалка трупов, куда ангелы сбрасывают все без разбора человеческие тела, от первого душегуба и братоубийцы до Антихриста с его свитой. Ад есть место таких страшных мучений, что все пытки, какие были, есть и будут в этом мире — укусы скорпионов, дыба, колесо, жернова, колодки, решетки для поджаривания, медные быки, раскаленные шлемы, щипцы, испанский сапог, сажание на кол, острые веретена, конвульсии, отчаяние, нервные судороги, — в сравнении с ними не более страшны, чем роса на траве».
Глава LXXV
Кот
Капелька чернил понемногу сливается с тьмою, которая существовала в начале зарождения каждого тела. Читать, писать, жить — магнитные поля с приставшими к ним металлическими стружками приключений, печалей, случайностей, мелких происшествий, фрагментов, ран. Это была целая библиотека, составленная из красных и черных папок, куда я складывал прочитанные тексты. Эти папки затем сорок лет подряд сопровождали меня в долине Сены и в долине Йонны. Я уж и не понимал, пишу ли с их помощью или для них. Однажды кто-то спросил у Исаака Башевиса Зингера
[154]
, почему он так упорно продолжает писать книги на идиш, тогда как все его читатели были уничтожены в лагерях смерти.
— Для их теней, — ответил он.
И действительно, всегда лучше пишется для глаз тех, кого ты любил, чем во имя того, чтобы ваша книга попалась на глаза людям, которые будут смотреть на вас свысока.
Книги пишутся для угасших глаз. Можно любить мертвых. Я любил мертвых. Вот чего я не любил, так это смерти у мертвых. Но я любил ужас, который они питали перед ней.
Смерть есть ultima linea
[155]
, на которой пишут буквы человеческой речи и запечатлевают ноты музыки.
Устное повествование, позволяющее употребление обрывков слов, слов, вырванных из письменной речи, обращает людей в призраков.
Несчастье взывает в нас к мертвым глазам, чтобы не казаться таким тяжким.
Достаточно одного взгляда от животного к человеку, чтобы понять.
Настоящая книга и есть этот уверенный взгляд.
* * *
Мне был знаком легкий зуд в середине ладони. Это и называлось призраком. Ласка, которой не хватает. Рука уже ощущала желание погладить зверька, мягкого и теплого, чья спина внезапно выгибается дугой под пальцами, а в горле рождается чуть слышный звук — сперва прерывистый, он постепенно становится ровнее и громче и, наконец, переходит в непрерывное урчание, гулкое, как звук низкой органной трубы.
Среди обуви, в глубине шкафа, там, где кот любил укрываться, когда чувствовал себя обиженным, он и предпочел умереть.
Он заполз туда и умер под старинной колыбелью, на сложенном шезлонге, возле деревянной коробки, где хранились гвозди, молоток, крючки для картин и лампочки, которые ввинчивают в ламповые цоколи.
Лужайка имела заброшенный вид. Восточная ее сторона метров на двадцать заросла мхом, и эта лысая полоса тянулась до самых гаражей. Южную оконечность заглушит клевер. А трава с трудом пробивалась между деревьями, кустами, маргаритками, пучками мха и грязью.
Тут росли даже папоротники.
И было много утиного помета, который нужно было осторожно обходить, чтобы ноги в резиновых ботах не поехали по скользкой грязи. Он устал. У него даже лицо покраснело от усилий. И трудно было долго держать мотыгу. Ему с грехом пополам удавалось вонзить ее в землю и нажать на рукоятку, но выворотить и поднять тяжелый пласт он уже не мог — рот тотчас наполнялся свежей кровью. И губы сразу становились багряными, как полевой шпат в арденнских лесах или старинная гемма, погруженная в воду. Это был не человек. Это был клоун. Он вытаскивал носовой платок. Вытирал покрасневшие губы и нос. И шел к реке — передохнуть, присесть на низенькую холодную каменную изгородь над черными лодками. Он сидел и смотрел на бесконечно текущую воду. Вода увлажняла низ его штанов и постепенно добиралась до ягодиц. Тогда он шел обратно. Разводил костер. Читал. И так вот, читая и слегка покашливая, однажды умер. Спустившись в царство теней, он случайно наткнулся на Ариосто
[157]
, которого хорошо знал и был счастлив увидеть снова. Он взял его за руку. И спросил:
— А где же Тассо
[158]
?