— Мне кажется, если сравнить минуты радости или самые счастливые дни с теми мгновениями, когда страх охватывает и душит вас, когда вы испытываете приступы необъяснимого, панического отчаяния и желание поскорей умереть, то в те первые, светлые минуты или дни жажда жизни никогда не достигает того апогея, что при вторых.
Страх отрезает вас от всего окружающего. Даже от детей. Он порождает угнетающее чувство, что вы совершаете какую-то непоправимую ошибку. Увы, то, что отсекает человека от всего, не отсекает его от себя самого, от любви к себе — состоящей в большой степени из испуга — который, конечно, и нацелен лишь на то, чтобы защититься от всего, что он отсек, но именно поэтому и отнимает у вас средства защиты.
Я изошел страхом. И мне показалось, что он — хуже старости, хуже болезни, хуже одиночества, что он — худшее из одиночеств. Так вот, могу поклясться, что, когда мы наконец докапываемся до корней нашего эго, мы не находим там никаких признаков самости.
— Необходимо, — продолжал он так горячо, словно пытался внушить мне что-то невозможное, — чтобы все самое желанное погибло — с одной стороны, оттого, что красота таит в себе зерно разрушения, с другой — оттого, что желание полностью зиждется на неизбежности прихода смерти в положенный срок. И тогда я восторгаюсь судьбой, которую разделяют любая стрекоза и мельчайшая дождевая капелька, разделяют мгновенно, разделяют безмолвно.
И добавил к этому, что жизнь слишком длинна.
Я неуверенно заметил, что другие люди считают ее, напротив, чересчур короткой.
— Но как тяжко быть одиноким! — ответил он с мрачным, загадочным видом. — Ароматом какой женщины наполнена моя комната? Так дети порой среди ночи забираются в вашу постель и прижимаются к вам, утверждая, что им вдруг стало очень холодно в детской кроватке.
Я стал уговаривать его повидаться с Рекруа: он нужен Отто. Давно пора кончать с этим дурацким молчанием. И понемногу начинать работать. Ну, может, день-два в неделю, хоть по нескольку часов. На это он сказал, что если человек молчит — это не значит, что он болен. Что люди имеют полное право молчать. Что для музыканта молчание скорее благотворно. Я ответил, что прежде у него была привычка много говорить и его внезапное молчание прозвучало, если можно так выразиться, сигналом беды, который поверг в отчаяние его друзей. Он возразил, что его сын оказался более доброжелательным. Что он свыкся с молчанием отца, не доискиваясь причин. Что по возвращении из школы он играет с ним в лошадки. Что заставляет его играть гаммы. Что выглядит вполне жизнерадостным и не докучает ему вопросами.
Затем он опять смолк и только после долгой паузы жалобно спросил:
— Неужели боль так уж необходима?!
Я засмеялся. И ответил: ничто не кажется мне таким необходимым, как боль.
— Вот парадокс, который трудно объяснить, — сказал он. — Бесспорно, боль можно терпеть долго лишь при условии, что считаешь ее необходимой составляющей счастья или мало-мальски сносного здоровья, но тогда пусть она, по крайней мере, будет сведена к минимуму, использована с толком. Пусть служит чему-нибудь другому, а не страданию, которое причиняет. Абсолютное одиночество, беспричинные муки; боль, которую никто не признаёт, никто не исцеляет и не оправдывает; страх, который ничем не укротить, который никакое жизненное равновесие не способно привести в норму, никакое здоровье не может победить никакими средствами; бесконечная длительность страдания в самый момент страдания… думать об этом поистине невыносимо!
— Но каким образом мысль могла бы служить утешением, поддержкой или помощью? — возразил я. — Почему она должна врачевать, а не губить? И если ничто не необходимо, то ничто, имеющее отношение к созданиям, обреченным на смерть, не может быть вечным. Не может длиться без конца.
И я смолк. <…>
Пятница.
— Вот это да! — воскликнул Йерр, встретив меня на улице Бюси. — Оказывается, наш сьёр де Марандэ
[37]
пробавляется одним редисом. Значит, ты не только закоренелый холостяк, но еще и аскет — ничего, кроме овощей?
Я взял с прилавка пару выбранных стеблей порея, несколько морковок из Креанса, пучок редиса, заплатил и поспешил сбежать от него.
Суббота, 27 января. Доиграв очередную шахматную партию, Йерр и Рекруа зашли ко мне, чтобы вместе навестить А. Он снова завел свою галиматью, еще более бессвязную, чем прежде.
Элизабет разлила чай и принесла еще теплый рулет. А. отказался от своей порции.
— Мир больше не говорит со мной, — заявил он. — И все это мне уже ничего не говорит…
— Надеюсь, что так, — ответил Р. — Да и с чего вдруг «все это» могло бы отказаться от своего молчания? От бес-смысленности, от бес-причинности, от бес-словесности всего существующего? Напротив, люди с незапамятных времен думают, что слово идеально связано с тем, что не существует. С любыми иллюзиями, с любыми знаками…
А. обратил на Р. сумрачный взгляд.
— Значит, выхода нет, так? — спросил он.
— Да у нас только и есть, что выход, — возразил ему Рекруа. — Вода со всех сторон, жалкая халупа, продуваемая всеми ветрами, — мы просто обречены на выход.
— Стало быть, нам не на что опереться…
— Ошибаешься. Это как раз и есть самая устойчивая опора. Она не подведет даже в том случае, если помощь, предложенная таким образом, кажется более чем сомнительной. Разве нас подводили когда-нибудь самые ненадежные средства?
— Небеса пусты, нам не на кого положиться, и любой призыв остается неуслышанным. Природа — миф, одновременно городской и социальный; его создают почти все культуры, приписывая самым разным покровителям, да и сами они отличаются неописуемым разнообразием, притом что все — химеричны. И так же неустойчивы. И мало того, что неустойчивы, еще и непостижимы. Даже науки — этот великий источник силы — больше не содержат никакой истины.
— Пять распахнутых дверей настроили тебя на лирический лад.
— Нет прибежища, нет прибежища! — простонал Й., ломая руки, словно манерная дуэнья.
— Прибежище — это та рана, — сказал Р., — которую вы в конечном счете обнажаете, раздвинув ее края, обнаружив внутри запекшиеся, гниющие сгустки крови, времени, воспоминаний, культуры, и которую время от времени бередите.
— Любопытный проект для райского сада.
Тут Р. начал излагать одну за другой избитые истины, а Йерр с подозрительным энтузиазмом включился в эту игру:
— Все в этом мире не вечно, и это «не вечно» — вечно!
— Убивают, чтобы не умереть.
— Тебе не помешала бы хорошая месть.
— Слушайте, слушайте, это вас растрогает! — сказал Йерр, кладя себе на тарелку второй кусок рулета.