— Цицерон — мой отец, — отвечает Попиллий, — поскольку я обязан ему жизнью. Я не могу выполнить твою просьбу.
— Я твой генерал, а ты мой солдат, — говорит Антоний.— Республика сможет обрести мир, только если этот человек умрет.
— Значит, я буду первым в истории, кто дважды совершит отцеубийство.
— Ты должен убить его своей рукой, — сказал далее Антоний Попиллию (по версии Квинта Атерия), — именно потому, что был привязан к нему; пускай же он коснется своей судьбы: «Molestius feret se a Popillio occidi quam occidi» (Смерть от руки спасенного им Попиллия будет для него вдвое горше, нежели сама смерть).
И последняя сцена: в нескольких строках Альбуций описывает, как Цицерон последний раз спасается бегством, покидает Тускул, добирается до Астуры, а оттуда, на судне, до своей усадьбы в Гаэте. Столетние юпитеровы вороны налетают на реи и яростно рвут клювами снасти, пока Цицерон мирно спит в каюте. Это происходит 7 декабря 43 года. Пока он садится в носилки, чтобы пересечь лес и покинуть Гаэте, отряд солдат под командованием Попиллия подходит к стене, окружающей усадьбу. Вольноотпущенник по имени Филолог предает своего хозяина и указывает тропу, по которой ушли Цицерон и его люди. Попиллий спешит следом. Цицерон замечает его, велит носильщикам остановиться, раздвигает занавеси носилок и пристально вглядывается в Попиллия, поднеся левую руку к морщинистому лицу и поглаживая заросший щетиной подбородок. Попиллий называет себя. Цицерон с улыбкой отвечает:
— Popillio semper vaco (Для Попиллия у меня всегда найдется свободное время).
Попиллий резко говорит:
— Я принес тебе много свободного времени,— и одним взмахом меча отсекает Цицерону голову вместе с шеей (caedit cervices tanti viri et umero tenus recisum amputat caput). Затем Попиллий отрубает ему кисти рук. Отправляет голову и руки Цицерона Антонию. Антоний приказывает выставить их на рострах.
Роман всегда правдоподобнее хаоса реальных жизней, которые он собирает воедино и упорядочивает в виде искусно выстроенной интриги и убедительных подробностей. Даже история подчиняется закону интриги хотя бы потому, что политика сама по себе интрига, если она воплощает существование целого народа в истории отдельной семьи, где все вертится вокруг злодейски убитого отца, или в бесконечном сериале, где враждуют меж собой многочисленные родственники. Альбуций опустил в своем романе один реальный эпизод, облюбованный всеми без исключения историками. Когда Антонию вручили голову Цицерона, Фульвия попросила дать ей эту голову перед тем, как прибить ее на ростры. Она с трудом разомкнула челюсти Марка Туллия Цицерона, вытащила наружу его язык и воткнула в него иголки, чтобы он не смог говорить в аду и порочить их имена, жалуясь теням других умерших.
Но Альбуций не удержался от искушения закончить «Popillius Ciceronis interfector» двумя пассажами, скорее жалостными, нежели педантически точными: «Попиллий стал примером для всех нас: Nullos magis odit quam quibus plurimum debet» (Особенно он ненавидит людей, коим обязан более всего на свете). И добавляет, перед тем как завершить роман: «Все головы непрестанно поворачиваются к рострам, и непрестанно, их взорам предстают глаза и руки красноречия, выставленные напоказ». Концовка же декламации была на редкость безвкусной, такую мало где встретишь. Сенека яростно осуждал ее. В ней Альбуций описывает свояченицу Цицерона, Помпонию, которая, желая отомстить за него, но не осмеливаясь обрушить свой гнев на Антония или Попиллия, подвергла пыткам Филолога в деревянной пристройке виллы в Гаэте. Она морила его голодом и время от времени вырезала из его тела небольшие кусочки мяса, заставляя съедать их. Однажды, незадолго до того как он испустил дух, а было это в январские иды, она вырвала ему язык, разрезала его на ломтики и стала давать по ломтику раз в три дня, засовывая в рот и приговаривая: «Ешь, Филолог, ешь свой язык!»
Глава тринадцатая
Россказни Азиния Поллиона и Цестия вдруг становятся аппетитными, как хлеб, только что вынутый из печи. Более того, как ломтики языка, если их слегка присолить. Я пользуюсь ими, стараясь притом не подчеркивать, насколько они неправдоподобны. Оба этих сплетника получали удовольствие от злословия. Но благодаря этому удовольствию мы хоть что-то узнали о самом Альбуции. Азиний Поллион пишет, что Альбуций с приближением старости не знал утех, получаемых от других. Он так и остался ребенком. Посещал отхожие места, желая, чтобы его там мастурбировали стоящим. Мне кажется, в данном случае «sordidissima» превращаются в миф, а впрочем, наш герой чаще всего испытывал беспокойство, внушаемое, быть может, страхом перед неприятностью, которая в XVII веке постигла великого французского историографа, носившего имя Буало: его клюнул в причинное место индюк. Было ему в ту пору шесть лет. Он играл на острове Ситэ, с той стороны, что смотрит на набережную Августинцев.
Мне вдруг приходит в голову, что я «клюнул» на этот эпизод отнюдь не случайно — так птичий клюв уверенно находит зернышко или червяка. И Сенека-старший, и Поллион, и Порций Латрон сообщают, что Альбуций был подвержен приступам меланхолии, во время которых ему случалось терять дар речи. Иногда он воображал себя скопой: клевал воздух, махал руками, точно крыльями, и ловил на лету воображаемую добычу. После наводнения в Пьемонте, в Новаре, когда он лишился двадцати коров и быков, целой фермы, восьмерых рабов, одиннадцати женщин и трех гектаров полей с несжатым урожаем, он начал писать роман о противоестественной любви жрицы-настоятельницы к своему пасынку, слепому содомиту, открыв его следующими словами: «О судьи, мы извечно стоим по пояс в воде смерти, за одну ночь она вздымается до самого подбородка. Временами нахлынувшие волны мешают нам говорить». Дождавшись своей очереди декламировать, Цестий притворился, будто не может разжать зубы. Наконец он отер рот полою своей тоги и возгласил: «О судьи, простите великодушно мое молчание. Волна Альбуция затопила мои уста. Я ждал, когда смерть отхлынет прочь, вернув нам поля мидий».
Имя Альбуция Сила так и осталось для нас неотделимым от этого страха. Прошло две тысячи лет. Его страх перед исчезновением мог исчезнуть вместе с телом, в погребальном костре, в урне. Но имя не только сохранилось в своей первозданной форме: язык, который мы унаследовали от Рима и на котором говорим, преображает его. Мои губы произносят «Альбуций Сил», и сразу приходят на ум слова «силиться» (он силится заговорить), «бессильный» (он бессилен заговорить). Вспоминается внутренняя прогрессивная рифма,
cius silus, которой предшествует
Альба — самый древний город народа, изъяснявшегося на этом языке. И в памяти внезапно всплывает
мальчик Асканий, путешествующий дневными переходами до Лациуму. Это было в 1148 году до н.э. Он спускается по альбанским горам, минует сосны и пробковые дубы, подходит к озеру. На берегу его ждет челнок, выдолбленный из ствола лавра. От запаха бледно-желтых цветов и мелких гроздей голубых ягод («bacca laurea») у него саднит горло. Он садится в душистую лодочку, что покачивается на воде. Вертит в пальцах красную ветку акации. Это картина мира. Иными словами, доска, водруженная на перекрестке дорог и покрытая гипсом.