Я припал к решетке школьного двора и сквозь прутья направил объектив на резвящихся ребятишек, испытывая восторг с долей смущения, который охватил бы охотника, отстреливающего зверей в клетках зоологического сада. Моя цель была — последовательно запечатлеть ежесекундно меняющиеся состояния этого маленького замкнутого сообщества. Будь я проклят, если, изучив фотографии на свежую голову, что-нибудь не раскумекаю! Посадить детей в клетку… Любезная для моего людоедского сердца картина. Но ведь картонку с дырочками для чтения шифра тоже называют решеткой. И это, поверьте, не просто омонимия.
15 декабря 1938. Обеденный перерыв. Передо мной сидит Жанно и, запустив руку в шевелюру, читает книжку. Если его окликают, он упирает палец в строчку, на которой закончил чтение. Когда же приходится оторваться от чтения надолго, то он, выудив из кармана карандаш, помечает ее крестиком.
Читал он «Пиноккио» итальянца Коллоди. Я пролистал оставленную мальчуганом книгу, заранее уверенный, что она, как и все детские книжки, напичкана ужасами. Писатели, видимо, считают детей какими-то безмозглыми, толстокожими скотами, которых можно расшевелить, лишь врезав хорошенько по мозгам! Перро, Кэрролл, Буш — отпетые садисты, у которых достославному маркизу недурно бы поучиться.
Поначалу «Пиноккио» показалась мне более гуманной книжкой. Это была история ожившего деревянного человечка, связанная с древней и трогательной традицией театральных феерий. Однако мое заблуждение развеял зловещий эпизод, когда самого Пиноккио и его друга Луминона за плохую учебу превращают в пару ослов. Несчастные простирают руки, на коленях молят о пощаде. Но их мольбы постепенно превращаются в ослиные иа-иа, их сложенные ручонки — в ослиные копытца, лица — в ослиные морды, их штанишки рвутся сзади с мерзким треском под напором черного мохнатого хвоста. Я и вообразить себе не мог столь ужасной картины. Даже несчастья Ослиной шкуры, которая была вынуждена себя изуродовать, дабы пресечь инцестуальные поползновения собственного отца, не произвели на меня столь гнетущего впечатления, как агония этих двух пареньков. Однако я понял, что чудовищное несчастье, постигшее Пиноккио и Луминона, — событие вполне обыденное, которое наблюдаешь сплошь и рядом. Половозрелость — вот имя злой ведьмы, одним взмахом волшебной палочки умеющей обратить карету в тыкву, а мальчика в осла. Двенадцать лет — вершина детства, возраст наивысшего расцвета, когда мальчик превращается в перл творения. С каким радостным доверием относится он в эту пору к окружающему миру, который кажется ему замечательно устроенным. Его лицо и тело столь прекрасны, что сравнения с обычным двенадцатилетним мальчуганом не выдержит ни один красавчик постарше. А потом — катастрофа. Одна за другой являются уродливые приметы возмужалости — щеки обрастают гнусной щетиной, телеса обретают свойственный взрослым трупный оттенок, выскакивают прыщи, член становится и впрямь ослиным, огромным, бесформенным и зловонным. Низвергнутый с трона маленький принц делается похожим на тощего, горбатого, шелудивого пса с блуждающим взглядом, жадно роющегося в отбросах кинематографа и мюзик-холла, короче, на подростка.
Впрочем, все это вполне естественные перемены. Время цветения миновало — пришел черед плодов и колосьев. Вот-вот попадет простак в капкан законного брака и вместе с другими потянет тяжеленный воз. То есть примет на себя бремя размножения, приобщится к тому демографическому поносу, который вдруг прохватил человечество. Печально, обидно. Но с чего бы? Не на этом ли навозе взрастут новые цветы?
18 декабря 1938. Следствие по делу Вайдмана, семикратного убийцы, в самом разгаре. Это детинушка ростом метр восемьдесят один сантиметр и весом сто десять килограммов. Как раз мои габариты.
21 декабря 1938. Утром шел на работу проспектом Руль и уже миновал школьный двор. Дальше до самого моего гаража тянулась вереница мастерских и насосных станций. Я не успел далеко отойти от Сент-Круа, когда вдруг меня поразил крик, перекрывший детский галдеж. Этот гортанный вопль, долго звучавший на одной ноте, словно рвавшийся из самых потаенных телесных недр, завершился чередой модуляций, одновременно радостных и торжественных. В нем было удивительное сочетание благозвучия и полнозвучия, музыкальности и дикости.
Я поспешил вернуться к решетке, уверенный, что обнаружу в школьном дворе некое удивительное, невообразимое явление или существо. Ничуть не бывало. В моих ушах все еще переливался этот кристалл, сверкающий всеми обертонами человеческой плоти, а ребятишки сновали по двору, как ни в чем не бывало, словно звуковое чудо мне только померещилось. Интересно, кто же из этих человечков сумел издать столь верный и торжествующий зов? Для меня все они были на одно лицо, поэтому я мог заподозрить каждого.
Я еще долго стоял, вслушиваясь в замирающее эхо «крика „, который, и затухая, приглушал звонкий галдеж ребячьих игр и потасовок, разбудивший во мне воспоминания о Св. Христофоре. Потом пробил колокол, и ребятишки потянулись к дверям колледжа. Вскоре двор опустел, и я отправился дальше. Однако перед этим я записал точно день недели и время, когда до меня донесся «крик“, хотя глупо было бы рассчитывать, что подобное чудо свершается по часам.
23 декабря 1938. В угрюмом здании на бульваре Соссей располагаются подготовительные и начальные классы муниципальной школы, и для девочек, и для мальчиков. У меня уже вошло в привычку каждый день в шесть часов вечера встречать выходящих из школы малышей. Однако сегодня я подгадал еще и к перемене, и был потрясен согласием доносившихся из-за стены школьного двора голосов. Я замер, завороженный этим дружным хором, в котором, однако, хорошо различались отдельные голоса, прихотливым чередованием пауз и всплесков, фермат и повторов mezza voce. Я все ждал, что услышу крик, подобный тому, что столь глубоко меня растрогал позавчера, у решетки колледжа Сент-Круа, поскольку уверен, что он порождение не индивидуального гения, а выражение в едином вопле всей сути детства.
Подлинного «крика « мне так и не довелось услышать, но вдруг могучий согласный хор прорезала изящная трель, дивное пиццикато, одновременно и ласковое, и насмешливое, тончайшее, словно кружево. У меня тотчас защипало в глазах и я едва ли не прослезился. Непременно выпрошу у Карла Ф. его американскую машинку и буду день за днем записывать музыку каждой школьной перемены, а дома прослушивать, прослушивать магнитные катушки, пока не уловлю основные мотивы этих симфоний. И кто знает, может быть, в конце концов я сумею подпеть ребячьему хору или по крайней мере воскресить в памяти звуковой образ той или иной перемены: 25 ноября, вечерняя — пожалуйста, 20 декабря, утренняя — мигом. Ведь удается же проиграть в уме какой-нибудь квартет Бетховена или этюд Шопена.
Предаваясь мечтам освоить новый музыкальный жанр, я наблюдал за изливавшимся из школьных ворот бурным потоком мальчишек, удивляясь бодрости, которую им удалось сохранить после нескольких часов заточения. Я обратил внимание, что первыми вырываются на волю всегда одни и те же несколько пареньков. Они-то уже запали мне в память, в отличие от своих однокашников, как всегда, устроивших в воротах шумную давку.
В это время из других ворот истекал лепечущий ручеек девчушек, к которым я приглядывался с острым любопытством. Прекрасно, что мальчиков и девочек обучают отдельно! Мужчины и женщины столь различны, столь мало приспособлены для совместного проживания, что было бы глупо, даже преступно не разлучить их с раннего детства. Но в то же время всем известно, что кошка и собака способны ужиться, только если их выкормили из одной соски.