— Чего мы на постоялый двор ночевать не пошли? — спросил Осташа. — Ты там тоже начудил?
— Было дело, — согласился Федька. — Я там кабатчика надул. Рассказать?.. Пришел как-то раз, сел за стол и напоказ рядом с собой положил табакерку-тавлинку, ниточкой обмотанную. Сижу кашу ем. Заходит тут другой человек, дверью хлоп. Я ниточку разматываю, открываю табакерочку, достаю пятак и в карман. Кабатчик видит, что я пустую коробочку закрыл и ниточкой снова обмотал. Тут другой человек заходит, дверью хлоп. Я опять из тавлинки пятак достаю. Ну, кабатчик не выдержал, шасть ко мне. «Чего это у тебя такое?» — спрашивает. Я отвечаю: купил за пять рублей в Ирбите на ярмарке у цыган. Тавлинка заговоренная. Как при ней кто другой дверью хлопнет, в ней пятак появляется. Кабатчика, понятно, разобрало. «Покажи еще раз!» — просит. Я тавлинку открыл — пустая. Закрыл, ниточкой обмотал, положил. Ждем. Кабатчик с табакерки глаз не спускает. Дверь — хлоп! Я спокойно так раскрываю коробочку — пятак. Вижу, мужичину уже по сердцу скребет — а не верит. Давай, говорит, на мне попробуем! Давай, соглашаюсь. Пошли к нему в поварню. Снова я пустую коробочку закрыл, обмотал, ему отдал. Дверью хлопнули — он сразу в тавлинку. Лежит пятак! Чудеса! Он и давай у меня табакерку торговать. Купил за десять рублей. Я с тех пор в его кабак не захожу.
— А в чем хитрость-то? — Осташа даже взял Федьку за рукав.
Федька довольно хмыкнул.
— Хитрость в том, что тавлинка сама берестяная, и сверху, и снизу одинаковая. Я в нее пятак заранее положил и закрыл берестяным листиком, который как раз по размеру донышка вырезан был. Откроешь, и кажется, что тавлинка пустая. Я ее пустую закрываю, ниточкой обматываю, а когда на стол кладу, переворачиваю вверх дном. И пятак получается наверху. Вот и все.
Осташа покачал головой.
— Федька, — внушительно сказал он, — это ведь хитрости, обман, а вовсе не знание людей. Так любой может.
— С тавлинкой-то шутку — любой, — согласился Федька. — Дело не в ней. Дело в том, как изобразить все, чтобы тебе поверили. И в том, чтобы понять, можно этого человека такой шуткой зацепить или нельзя. Вот ты бы купил у меня эту тавлинку?
— Нет, конечно, — сразу отрекся Осташа. — Хоть и не знаю, откуда в ней пятак, но чую, что обман.
— А такому, как ты, я бы и не предложил. Но посмотрел на этого кабатчика и вижу, что ему — можно.
Осташа замолчал, раздумывая.
— Федька, а с чего это ты вдруг такой проницательный?
Федька подумал, сунул руку за пазуху, поскреб под мышкой.
— А это когда которого греха на тебе нет, тот грех тебе в других виднее делается, — пояснил он.
— Ты что ж у нас, совсем безгрешен? — обиделся Осташа.
— Да нет, не безгрешен. Вот зипуны украл — грех, понятно. Но это грех малый. А большого греха на мне нету. Потому я его и вижу в других.
— А какой большой?
— Страсти, — серьезно сказал Федька.
— У тебя, значит, страстей нет?
— Нету. Люди как живут? Кто в заботах, кто в страстях, а кто для интересу. Вот которые в заботах, детей там прокормить или еще чего, те совсем глухие, им и до Бога дела нет. Которые в страстях — слепые, как тот кабатчик. А я для интересу живу. Нет у меня страстей, таким уж уродился. И забот нет. Денег мне не надо, все равно пропью. Жене с детишками, коли дома с прибытком случаюсь, так пособляю, а нет — сами перебьются. Жена у меня здоровая кобылища, да и жлудовка, пес с ней. Бабы меня любят, я за ними не бегаю. Они сами находятся, а нет — и ладно. Для чего еще мне жить? Для интереса живу. Вот интересно мне стало на цареву казну посмотреть, когда ты позвал, — я все бросил да пошел. Знаю ведь, что ничего мне не достанется, обманешь ты меня как-нибудь, а все равно иду.
Осташа помолчал, не разуверяя Федьку, и наконец спросил:
— А я, по-твоему, страстный?
— Конечно. Сплавщики да скитники — самый страстный народ. Страсть — это жизнь гордыни. Во мне гордыни нет. Я судьбой живу, жизнью души. Вот когда все такие, как я, станут, когда без страстей жить начнут, тогда и рай на земле будет. Пугачев вон обещал, что всех счастьем одарит и будет рай, потому что страстей не станет, да куда ему, оборотню. Один грех вышел. Сам был весь страстями обуянный. Из людей без страсти я разве что Бакирку-пытаря знаю. Может, еще твой батя был таким, если правда все то, что про него рассказывают. А прочие все в страстях, как в трясине, по уши.
В сумерках, на берегу за валищами, где зимой складывали лес, темной горой подымались заводские дымы Старой Утки.
В ШАЛЫГАНКЕ
— Осташка, ну давай свернем! — нудил Федька. — Устали же, и жрать охота, и замерз я — краденый тулуп спины не греет…
Они подходили к отвороту на Каменскую пристань. Дорога долго взбиралась на подъем. Здесь, на взгорье, дул пронизывающий ветер, который отряс снег с верховых елок. Жрать и вправду хотелось, и ноги тоже были как чугунные, а до шалыганки — полверсты.
— Да хрен с тобой! — в сердцах согласился Осташа.
Будь он один, он бы не сунулся в этот кабак. В Каменке о нем шла самая дурная слава. Здесь собиралось всякое отребье: воры и беглые, пьянь и рвань — шалыгань, как в народе называли. Через раз вспыхивали драки с поножовщиной. Не то что старой веры люди, а даже никониане старались шалыганку стороной обойти.
За снежным перелеском открылся вид на ледяной Каменский пруд — тусклый под хмурыми тучами, исполосованный грязными дорогами. Весь правый берег пруда был словно закидан хворостом и рваными лаптями: там раскинулись плотбища, где строились барки. Вдали у белого гребешка плотины чернели домики пристани.
Кабак громоздился на горе. Большая приземистая изба под раскоряченной кровлей-палаткой крытыми гульбищами была соединена с парой изб поменьше и поплоше. Над толстыми снежными крышами ветер трепал и рвал на пух белые дымы из трех труб. Жердяная изгородь огибала кабак только с двух сторон: чтобы лошади не убрели от коновязи и не поломали ног на ближней лесотаске. Лесотаска была тут же, за кабаком, у берегового обрыва. Сейчас там галдели мужики, распрягая ломовых. Свежий утренний снег на обочине был широко разрыт множеством борозд, будто его гребнем причесали. Это, видно, артель привезла огромные коломенные сосны — каждая лошадь больше одной не утянет. Дальше сосны по бревенчатым спускам-великанам скатят с кручи на лед пруда и уже баграми доволочат до плотбищ, до лесопильных мельниц.
— Никак моя артелка, — хмыкнул Федька, прищурившись на мужиков. Он нагнул голову, прижал шапку ладонью и нырнул под свес низкого крылечка.
Входя в шалыганку вслед за Федькой, Осташа на всякий случай скрестил в рукавице пальцы. Он думал увидеть здесь толпу пьяных, орущих разбойников, и чтоб все лавки и столы переломаны были, и чтоб табашный дым с бражной кислятиной до рези ели глаза. Но просторная низкая горница, хоть и темноватая, оказалась совсем пустой, только у боковой стены на скамье спал кто-то в лохмотьях. Пол был посыпан свежей, хрустящей под ногой стружкой; оба больших стола были выскоблены до желтизны. Даже образ имелся, правда весь закопченный, — не понять чей. Посреди горницы высилась небеленая грузная поварская печь без подпечья. Ее кирпичи как наждаком были выглажены людскими боками. От печи к стенам тянулась дощатая перегородка с двумя проемами. Один был закрыт синенькой завеской. В другом Осташа разглядел огромного мужика, который сидел на перевернутой кадке и тяпкой рубил на холодец свиные ноги, торчавшие из корыта.