Как же я жалею сейчас, что так и не побывал у них зимой! Не ощутил утреннего пронзительного озноба, не слышал, как потрескивают, разгораясь, дрова в русской печи, не пил, обжигаясь, чай в сером сумраке северного, поздно нарождающегося дня. И не разгребал снег от крыльца, не таскал воду из проруби на Двине, не рубил эту прорубь, не носил дров из дровяника. И не слышал утреннего ворчанья Анисьи:
— Господи, ну куды сыплешь-то, куды? Знаешь, поди, что мужиков нету, что нам тут разгребаться, старым бабам, а все сыплешь и сыплешь. И когда у тебя совесть заговорит?
Об этих ворчаниях часто вспоминала баба Лера в свое последнее лето. И грустно улыбалась:
— Аниша искренне полагала, что у Бога непременно должна быть совесть, и что рано или поздно она в нем проснется и заговорит, и тогда случится что-то необыкновенно доброе… А ведь совесть живет только в людях. Разве не так?
— Думаю, что здесь более уместно прошедшее время.
— Пожалуй, хоть это и весьма печально… Знаете, что значит: «совесть заговорила»? Это спор двух половин души: животной и социальной, личной и общественной. А ныне совесть стремится к монолиту: либо личная, либо уж такая общественная, что не приведи господь.
— И вы серьезно рассуждаете о душе? Баба Лера, вы же атеистка!
— Именно потому и рассуждаю, что атеистка. Это у безбожников нет души, и они безумно пугаются любого ее проявления, а у атеистов душа сохраняется. Ведь атеизм — это не голое отрицание, а путь познания, который всегда опаснее самого знания: как же на нем обойтись без души? Опаснее и… жестче: прикиньте людские потери на этой дороге…
Я еще не понимал тогда, что и сама Калерия Викентьевна Вологодова тоже потеря на дороге нашего познания Добра и Зла. Я понял это, когда ее не стало, когда так ощутимо обеднел не только мой, личный, но и наш общий мир. Обеднел духовно, обеднел совестью, той, общей совестью, которая одна на всех, но разлита в мире неравномерно, а сконцентрирована в некоторых особо одаренных натурах, способных брать на себя тяжкое бремя, всегда быть центром кристаллизации этой всеобщей совести.
— Истинствовать, — любила говорить она. — Мы совершенно разучились истинствовать, а ведь это такой национальный, такой русский глагол!..
Да, к истине бредут через ложь, это аксиома истории, но как же нужны неразмываемые устои, ориентиры и точки опоры, чтобы не забрести в болото… Так я думал тогда, когда бабы Леры не стало, так думаю и сейчас: увы, мы постигаем ценность человеческой души тогда лишь, когда теряем ее…
Грешник понял эту ценность в полной мере еще при жизни бабы Леры, оборвав свой угрюмый безадресный бег в никуда и осев в Демове, но поначалу не со старушками, а в дряхлом, покосившемся дрянном домишке, расположенном на отшибе и ближе к реке. Целыми днями он трудился: стучал топором, к великой радости Анисьи, колол на зиму дрова, помогал в огороде. Но больше всего любил ловить рыбу. Вскоре, правда, колхоз превратился в ферму при совхозе, бывший председатель уехал в свои курские места, но остался Владислав Васильевич, сразу взявший на себя заботу о трех потерянных душах. Он пригнал Грешнику лодку и, смущаясь, подарил запретные орудия лова: сеть и перемет.
— Вы уж не афишируйте, ладно? А старушкам рыбки свежей поесть — первое дело.
Грешник принялся за ловлю со свойственной ему молчаливой неистовостью, и продовольственный вопрос, отнимавший столько внимания, сил и времени, оказался почти решенным. Овощи и картофель были всегда, теперь появилась рыба, и Анисья куда реже ходила в Красногорье, что, правда, ее скорее расстраивало, чем радовало. Зато она приладилась покупать по две, а то и по три бутылки, но открыто приносила только одну, а остальные прятала до поры, потому что Грешник от водки отказался наотрез:
— На дух не переношу и считаю ее самым злостным врагом нашего народа. Категорически!..
— Ну, разве ж это мужик? — пьяно жаловалась Анисья. — Водки не пьет, нас с тобой, Леря Милентьевна, не шугает и меня ни разу еще не облапил, будто не баба я вовсе, а куль в юбке.
— Потерпи немного, привыкает он. А привыкнет — и навестит тебя на зорьке, — улыбнулась баба Лера. — Ты, Аниша, дверь свою все-таки не запирай.
— Я ее которую уж ночь настежь держу, — вздыхала Анисья. — Уж сопли меня прошибли, а все зря. Он заместо теплой бабы на реку спозаранку бежит, будто водяной. И это, сестричка-каторга, летом, когда, известное дело, пень одень, и он в лесу за бабу сойдет.
— Как зовут-то его, так и не узнала?
— Темнит. Трохименков, мол, я, и все тут, и хватит, и на хрена тебе мое имя?
— Может, без подхода спрашивала?
— Без подхода? — презрительно переспросила Анисья и безнадежно махнула рукой. — Не только что с подходом, а так ластилась, будто б… конвойная, а все зря, даже себя жалко… «Конвойная» — я сказала? А чего это я так сказала, а, Леря Милентьевна?
Таинственный Трохименков, громогласно объявивший себя Грешником, очень занимал и Калерию Викентьевну. Вдосталь наговорившись о мертвой царевне — разговор этот передала бабе Лере Анисья с массой собственных комментариев, — новый сосед больше прошлого не касался. Он вообще был на редкость угрюмым и неразговорчивым, но необщительным его никак невозможно было посчитать: он любил бывать у женщин, ел с ними из общего котла, слушал и не спешил уходить, но отвечал всегда по возможности кратко и только на поставленный вопрос. Калерия Викентьевна и так и этак подбиралась к нему, наблюдала, следила и наконец поняла: ее тоже изучают, за ней тоже наблюдают и следят. И от этого открытия ей стало как-то легче: Грешник оказывался угрюмым молчуном не из-за характера, а из-за обстоятельств, поскольку, вероятно, жизнь научила его и недоверчивости, и скрытности.
— Присматривается он к нам, — сказала она. — А присмотрится, привыкнет и оттает. Вот посмотришь, Аниша, так будет.
— Не везет мне на мужиков. — Анисья упрямо гнула свое. — То пьянь с топором, то холодец с удочкой.
Кроме загадок с новым жильцом села Демова у бабы Леры появилась еще одна приятная забота: иконы. Она тщательно протерла каждую постным маслом, а потом долго развешивала в пустой, так и не обжитой ими, зале, стремясь создать нечто вроде экспозиции. Дело оказалось непростым, поскольку не было ни опыта, ни навыков. Калерия Викентьевна билась долго и упорно, перевешивая иконы множество раз, но в конце концов своего добилась. Самодеятельная ее выставка смотрелась не просто скопищем старых, давно уж скрытых слоем почерневшей олифы досок, а маленькой коллекцией, развернутой по определенному принципу. Владислав Васильевич оказался первым посетителем, остался весьма доволен и неожиданно предложил:
— Я к вам иконы свозить буду. Знаете, музеи берут мало и без охоты, воруют их все кому не лень, а если и не воруют, то все равно портятся они. От сырости, от жучков, от мышей, от равнодушия да глупости людской.
Он и вправду доставил ей десятка три икон, потом — еще, и баба Лера, ликуя, развернула уже не выставку, а настоящий музей, заняв для этого почти три четверти их огромного дома. Затем все тот же Владислав Васильевич прислал реставраторов — молодую чету, людей скромных и милых. Они прожили недели три, расчистили много икон, а с десяток отобрали для областного музея, откуда вскоре после их отъезда пришло благодарственное письмо, так обрадовавшее Калерию Викентьевну. Она очень хотела быть полезной, не желала никакого законного отдыха, пенсиона, категорически утверждая, что сочетание «интеллигент на пенсии» звучит для нее с чисто чеховской иронией.