Понемногу-понемногу папа начал рассказывать про «одно маленькое местечко», и про переулки, затянутые грязью, и про деревья, на которых росли такие каштаны, каких тут и в помине нет, и про старика, торговца рыбой, и про водовоза, и про кусты сирени, и какой райский запах шел от хлеба в стране Там, и про хедер, в котором он учился, и про ребе, который, чтобы заработать еще какую-нибудь копейку, склеивал разбитые глиняные кувшины и стягивал им горловину железной проволокой, и как он в три года уже сам возвращался домой из хедера — в полной тьме и в метель, освещая себе дорогу самодельным фонарем из редьки, в которую втыкали свечку, и мама сказала вдруг: «Правда, там был такой хлеб, какого тут и в помине нет, сейчас, когда ты сказал, я вспомнила — мы сами пекли его дома, а как же! И ели потом целую неделю. Ой-ой-ой, Господи, хоть бы ты еще один разочек в жизни позволил мне попробовать его!» А папа сказал: «У нас, между нашим местечком и Ходоровом, был лес, настоящий лес, не как эта гребенка без зубьев, что тут насадил Основной фонд! Фонд-шмонд! И в лесу росли пожемкес, которых тут вообще нет, как крупная такая вишня». Момик просто обалдел, когда все это услышал, — значит, и там был Ходоров, как вратарь тель-авивского «Ха-поэля»! Но не стал перебивать и молчал, как настоящая рыба, и мама чуть-чуть повздыхала, поохала, покряхтела и сказала: «Правда, но у нас их называли ягдес», а папа сказал: «Ягдес — это другие, помельче. Ах, какие были фрукты, а мехая — наслаждение! А трава! Ты помнишь, какая там была трава?» И мама сказала: «Что значит, я помню? Как это можно забыть! Ой, зол их азей хобн кеах цу лебен — чтобы у меня так были силы жить, как я все это помню! Боже, какая зеленая, густая, свежая! — не то что тут: половина засохла, половина не выросла, не трава, а проказа! А когда жали пшеницу и ставили снопы на поле, ты помнишь, Товия?» — «Ах!.. — ответил папа и изо всей силы втянул в себя воздух, — а какой запах! У нас люди боялись спать в свежем стогу, чтобы, не дай Бог, не лечь один раз и совсем не проснуться…»
И хотя они говорили друг с другом, но получалось, что как будто и с Момиком, и, в сущности, по этой причине Момик начал читать и другие рассказы Шолом-Алейхема — какое имя для писателя! — которые в классе вообще не проходили. В школьной библиотеке он взял рассказы про Менахема-Мендла и про Тевье-молочника и начал прорабатывать их по порядку и как только он умеет — быстро и основательно. Местечко сделалось для него близким и знакомым, прежде всего он увидел, что многие вещи и так уже знает от ребят в школе, а то, что было непонятно, папа охотно ему объяснял, например, такие слова, как «габай», «галех», «меламед», «дардаки» и еще многие другие, и всякий раз, когда папа начинал объяснять, он припоминал еще что-нибудь и рассказывал еще немножко, а Момик все запоминал, и потом бежал в свою комнату быстрей записать в тетрадь «Краеведение» (эта была уже третьей по счету), и на последних страницах даже поместил небольшой словарик, в котором собирал слова из страны Там и переводил их на иврит, и у него уже набралось восемьдесят пять таких слов. На уроках краеведения, когда перед ним лежал раскрытый атлас Израиля, Момик производил всякие небольшие замены и давал собственные пояснения, например, вместо Тель-Авив писал Бобруйск, Хайфу менял на Касриловку, гору Кармель превращал в Еврейскую гору, на которой происходят чудеса, а Иерусалим в Егупец, и проводил такие линии карандашом, как полководец на карте военных действий. Менахем-Мендл ездил у него туда-сюда и по пути из Егупца в Жмеринку проезжал через Одессу, а по лесам Менаше тащился на своей кляче Тевье-молочник, Иордан становился рекой Сан, которая — можете себе представить? — каждый год требовала новую жертву, и так это продолжалось до тех пор, пока не утонул сын раввина, тогда раввин проклял реку Сан, и она пересохла и стала тонюсеньким ручейком, а на горе Фавор Момик написал карандашом «Аголден бергл» и нарисовал маленькие бочонки с золотом, которые припрятал там шведский король, когда бежал от русского войска, и на горе Арбель изобразил небольшую пещеру, такую, как была возле маминого местечка Болихов, — это ужасный разбойник Добуш вырубил ее для себя в скале, чтобы прятаться и замышлять всякие злодейские планы. У Момика было много всяких замечательных идей.
А в долине Эйн-Керем три брата бешено носились на Блеки и скакали со скалы на скалу, крепко держась друг за друга. Могучий Билл восседал впереди, Момик посередке, а мальчик Мотл сзади, и пейсы его весело развевались за ушами, глаза сияли, мускулы крепли день ото дня, еще немного — и можно будет взять его на настоящую боевую операцию.
Понятно, что ему приходилось объяснять многие вещи, с которыми он вовсе не был знаком, например, что такое звуковой барьер, который преодолевают самолеты, поступающие к нам от нашего истинного друга и союзника Франции, и кто это Натаниэль Бельсберг, религиозный бегун из команды «Элицур», который с Божьей помощью запросто побил прежний рекорд на дистанции в пять километров, и что это за «Огневой ансамбль Сулеймана», исполняющий свою музыку на пустых канистрах из-под керосина, и что именно делают в охлаждающем бассейне нового атомного реактора в Нахаль-Рубине, и зачем нужно всегда-всегда ходить с куском толстого сложенного в несколько раз картона в нагрудном кармане (чтобы задержать пули, когда тебе целятся прямо в сердце), и что значит ответная операция — три кулака и палец, — которую Мотл почти провалил, потому что не мог сидеть терпеливо в засаде и ждать, и что такое автомат «узи» и «супермистер», потому что у них в местечке, как видно, автоматы и самолеты назывались иначе.
Однажды Момик нарочно задержался в школьной библиотеке и просидел там до самой темноты, пока госпожа Гуврин наконец не сказала, что уходит, но он подождал еще немного на спортивной площадке и, только когда убедился, что он в самом деле теперь один, вытащил из школьной сумки свою тайну — редьку, которую разрезал пополам и выскреб изнутри перочинным ножом, — воткнул в нее свечку, и зажег, и шел всю дорогу осторожно-осторожно, чтобы свечка не потухла под дождиком, между высокими сугробами по дремучему лесу, в котором растут каштаны, и кусты сирени, и большие пожемкес, хотя, может быть, они не пожемкес, а ягдес, но какая разница, и вдыхал запах свежеиспеченного хлеба, который как раз вытаскивали из печей и ставили на стол, пересекал могучие реки со всякими лягушками, головастиками и пиявками, и прошел через скотский рынок, где в это время продавали хорошую и добрую лошадь, которую очень любили и свели на рынок только потому, что в доме совсем не осталось денег и не на что было купить еду, шел в точности как трехлетний мальчик, который возвращается из хедера ребе Ичеле домой, где имеется еще куча детей, мальчиков и девочек, его братиков и сестричек, а когда он придет, то будет сидеть под столом и есть, как едят в панских хоромах, и тут на самом деле навстречу ему показались его мама и папа, которые уже сошли с ума от волнения, и когда увидели его, бредущего по улице Борохова, как он осторожно идет себе и следит, чтобы свечка у него в руках не погасла, шагает размеренно и сосредоточенно, как бегун, который должен доставить из очень далекой страны олимпийский факел на Макабиаду, то есть еврейскую олимпиаду, то застыли на месте, прижавшись друг к другу, и совершенно не понимали, что тут происходит, и он хотел сказать им что-нибудь хорошее, но лицо у папы вдруг все перекосилось, как будто от злобы и отвращения — как будто он прикоснулся к чему-то скверному, и он поднял свою огромную руку и с силой ударил по свече — но не задев при этом Момика, — свечка упала в лужицу на асфальте и погасла, и папа сказал таким чужим придушенным голосом: «Хватит этих глупостей! Ты должен взять себя в руки, пора уже быть нормальным ребенком!» — и с этого дня ничего больше не рассказывал ему про местечко и про то, как он был маленьким. И Мотл тоже не возвращался, наверно, не хотел. А может, Момику уже сделалось не так хорошо с ним из-за всего, что случилось, и в результате Момик снова остался совершенно один — вернее, один на один со своими животными, а Нацистский зверь и не думал появляться.